Тут вот наша труба-ружье оглушительно нам и понадобилось. Повернули мы в городску сторону, ружейну часть примкнули. Всей деревней зарядили. Всей деревней выпалили.
   Всех чиновников до одного, всех полицейских – начисто всех оглушило. Всякого на месте, как был, припечатало: что делал – за тем делом и оставило людям добрым напоказ, в поученье.
   Мы в городу собрались гулянкой по этому случаю. Робят взяли зверинец из чиновников поглядеть.
   И увидали мы, нагляделись, насмотрелись на чиновничьи дела, на ихну царску службу.
   Оглушенные чиновники деревянными стояли, их хошь прямо смотри, хошь кругом обходи.
   Ловко чиновники лапу в казну запускали, видать, – дело давно знакомо. Друг дружки в карманы залезали, друг дружки ножку подставляли. Умеючи взятки брали, с бедняков последню рубаху снимали. Насмотрелись мы на чиновников, кляузы строчащих и на нас ехидны бумаги сочиняющих. Заглянули мы в бумаги, а там для нас и силки, и капканы, и волчьи ямы, и всяки рогатки, всяки ловушки наготовлены.
   Подумать только – на что чиновники ум свой тратили!
   Дух от чиновников хуже крысиного. Мы окошки, двери настежь отворили для проветриванья.
   Все награбленное добро отобрали, голодному люду роздали. Отобрали все из рук, из карманов, из столов, из шкапов. Добра, денег было много, и все чужо – не чиновничье.
   Крючкотворными делами все печки во всем городе истопили.
   Малы робята и те поняли, како тако у чиновников царских «законно основанье». Малы робята и те заговорили:
   – Как так долго царска сила держится, коли законно основанье у ней воровство да полутовство?
   Робята на выдумку мастера. Чиновников казенными печатями к месту, который где застат, припечатали. Мы свое дело сделали, домой ушли. Чиновники в себя пришли, увидели, что их секреты известны всему свету. Пробовали на нас снова шуметь. Да в нас уж страху нисколько не осталось, а кулаки-то сжались.



Гуси


   Моя жона картошку копала. Крупну в погреб сыпала, мелку в избу таскала в корм телятам. Копала – торопилась, таскала – торопилась и от поля до избы мелкой картошки насыпала дорожку.
   Время было гусиного лету. Увидали гуси картошку, сделали остановку для кормежки. По картошкиной дорожке один-по-один, один-по-один – все за вожаком дошли гуси до избы и в окошко один за одним – все за вожаком. Избу полнехоньку набили, до потолка. Которы гуси не попали, те в раму носами колотились, крылами толкались и захлопнули окошки.
   Дом мой по переду два жилья: изба, для понятности сказать, кухня да горница. Мы с жоной в горнице сидим, шум слышим в избе, будто самовар кипит, пиво бродит и кто-то многоголосно корится, ворчит, ругается.
   Двери толконули – не открываются. Это гуси своей теснотой приперли. Слышим: заскрипело, затрещало и охнуло.
   Глянули в окошко и видим: изба с печкой, подпечком, с мелкой картошкой для телят с места сорвалась и полетела.
   Это гуси крылами замахали и вызняли полдома жилого – избу.
   Я из горницы выскочил, за избой вдогонку, веревку на трубу накинул, избу к колу привязал. Хошь от дому и далеко, а все ближе, чем за морем. И гусей хватит на всю зиму ись.
   Баба моя мечется, изводится, ногами в землю стучит, руками себя по бокам колотит, языком вертит:
   – Еще чего не натворишь в безустальной выдумке? Како тако житье, коли печка от дому далеко? Как буду обряжаться? На ходьбу-беготню, на обрядню у меня ног не хватит!
   Я бабу утихомирил коротким словом:
   – Жона, гуси-то наши!
   Жона остановилась столбом, а в голове ейной всяки мысли да хозяйственны соображения закружились. Баба рот захлопнула. Побежала к избе как так и надо, как по протоптанному пути. Гусей разбирать стала: которых на развод, которых сейчас жарить, варить, коптить. И выторапливается, кумушкам, соседкам по всей Уйме гусей уделят. За дело взялась, устали не знат, и дело скоро ладится: которо в печке печется, которо в руках кипит, жарится. Моя баба бегат от горницы до избы, от избы до горницы, со стороны глядеть – веревки вьет.
   Вот и еда готова. Жона склала в фартук жареных гусей, горячи шаньги сверху теплом из печки прикрыла, в горницу притащила, на стол сунула, тепло вытряхнула. Приловчилась – в фартуке и другого всякого варенья, печенья наносила и тепла натаскала. В горнице тепло и не угарно. Тепло по дороге проветрилось, угар в сторону ушел.
   Моя жона в удовольствии от хозяйничанья. Уемски бабы – тетки, сватьи, кумушки, соседки, жонины подруженьки – гусей жарят, варят, со своими мужиками едят, сидят – тоже довольны. У меня жилье надвое: изба от горницы на отлете, не как у всех, а по-особому, – и я доволен.
   Все довольны, всем довольно, только попу Сиволдаю все мало. Надобно ему все захватить себе одному.
   – Это дело и я могу, – кричит Сиволдай, – картошки у меня много с чужих огородов, мне старухи кучу наносили и на отбор мелкой.
   Сиволдай насыпал картошки и к дверям, и к окошкам, и в избу, и в горницу, и на поветь; гуси не мешкали и по картофельным дорожкам через двери да в окошки полон дом набились.
   Поп обрадел, двери затворил, окошки захлопнул. Поймал гусей. Гуси крылами замахали, поповский дом подняли. В доме-то попадья спяща была, громко храпела, проснуться не успела. Сиволдай за гусями жадно бросился. Про попадью вспомнил и заподскакивал.
   – Да что это тако! Да покричите всем миром, чтобы гуси воротились, чтобы дом мне отдали и попадью вернули. Скажите гусям: я их отпущу. Вам, мужикам, гуси поверят. Кричите всем деревенским сходом.
   Мы Сиволдаю проверку сделали.
   – А ты, поп, гусей-то отпустишь, ежели дом с попадьей вернут тебе гуси?
   – Да дурак я, что ли, чтобы столько добра мимо рук пустить? Вы только мне дом с гусями воротите!
   Мы в поповски дела вмешиваться не стали. Мы-то разговоры говорим, а гуси в поповском дому летят да летят, их криком уже не остановишь. Сиволдаю и дома жалко, и попадью жалко – кого жальче, и сам не знат. Запричитал поп, возгудел:

 
Последняя жона у попа,
И ту гуси с домом унесли.
Унесли-то в светлой горнице
С избой да еще с поветью.
Остался я без эконы один,
Заместо дому у меня баня да овин.
А и улетела моя попадья
В теплу сторону.
Как домой она воротится,
Да как начнет она бахвалиться:
"Я там-то была, то-то видела,
На гусях в дому перва ехала,
Ни с кем еще не бывало экого!"
Мне и дому жаль,
И жальче же всего,
Что побыват попадья дальше мово.
Снаряжусь-ко я за жоной в поход.
Ты гляди, удивляйся, честной народ.

 
   Что задумал поп, с тем скоро справился. Выбрал место видное, просторное. Сел, приманкой для гусей приладил себя. В широки полы мелку картошку насыпал кучами, в руки взял четвертну с самогоном. Под парами самогонными легче лететь будет! Тетка Бутеня на голову попу самоварну трубу поставила, не пожалела для общего веселья и сказала:
   – Это от всего моего усердья!
   Сидит поп Сиволдай взабольшным летным самогонным пароходом.
   Спутья недолго ждал поп. Гуси картошку увидали, Сиволдая не приметили, за картофельну кучу посчитали, погоготали и порешили взять с собой запас кормовой. Ухватились гуси за длинны поповски полы и полетели.
   Поп Сиволдай на гусях летит, самогон пьет. Гуси – народ тверезый, пьяного духу не любят, особливо самогонного, гуси Сиволдая бросили.
   Поп шлепнулся в болото, там чавкнуло, брызги в стороны выкинуло. Поп сидит и шелохнуться боится, кабы в болото не угрузнуть. Сидит, завыват, людей созыват:
   – Люди! Тащите меня из болота, покудова я глубоко не просел. Тащите скоре, пока у вас гуси не все съедены, я вам ись помогу, а которы не початы, тех себе про запас приберу, вас от хлопот ослобожу.
   Наши бабы как причет затянули:

 
Ты бы, поп Сиволдай,
На чужо не зарился,
Мы бы тогда бы
Тебя бы, попа бы,
Вызволили.
Мы бы тогда бы
Тебя бы, попа бы,
Скоро вытащили,
А теперь, Сиволдай,
Ты в болото попал подходяще.
Кабы не твоя толщина, ширина,
Ты бы в болото ушел с головой.
Мы бы тогда бы
За тебя бы, попа бы,
В ответе не были.
Мы бы тогда бы
Тебя, бы попа бы,
Тут и оставили!

 
   Вечером, близко к потемни, мужики выволокли Сиволдая на суху землю, чтобы за попа в ответе не быть.
   Попадья и далеко бы, пожалуй, улетела, да во снах ись захотела. Глаза протерла, гусей увидала и ну их ловить. Разом кучу гусей ощипала, в печке жарить, варить стала.
   Гуси со страху крыльями махать перестали. Дом лететь перестал, в город опустился да на ту улицу по которой архиерея на обед везли. Архиерейски лошади вздыбились, архиерейска карета опрокинулась, архиерея из кареты вытряхнуло. Архиерей на четвереньки стал, животом в землю уперся, ему самому и не вызняться. Попы и монахи думали: так и им стать надо, стали целым стадом кверху задом и запели монастырским распевом:

 
Что оно еси
Прилетело с небеси?
Спереду окошки,
Сбоку крыльцо,
Сзади поветь -
Машины нигде не углядеть!

 
   Архиерей сердито вопросил: – Что за чудеса без нашего дозволенья? Кто в дому по небу летат, моих коней, моих прихлебателей стадо пугат?
   Сиволдаиха в самолучше платье вынарядилась, на голову чепчик с бантом налепила, морду кирпичом натерла-нарумянила, с жареным гусем выскочила и тонким голоском, скорым говорком да с приседаньицем слова сыпать принялась:
   – Ах, ваше архиерейство, ах, как я торопилась, ах, к тебе на поклон, как знаю я, что ты, ваше архиерейство, берешь и тестяным и печеным, ах, запасла гусей жареных, гусей вареных и живых не ощипанных полный дом. Полна и изба, и горница, и поветь – изволь сам поглядеть!
   Архиерея на ноги поставили, и все стадо подняло головы.
   – Ты, Сиволдаиха, забыла, что мне нельзя мясного вкушать?
   – А ты, ваше архиерейство, ешь, как рыбку. Ах, и хлопочу-то я не за себя, а за попа Сиволдая, чтобы дал ты ему како ни на есть повышение да доходу прибавление.
   Архиерей носом засопел и услыхал – жареным пахнет, дал согласье на Сиволдаихино прошение.
   – Дозволяю твоему Сиволдаю с крестьян больше драть. От евонного доходу мне половина идет.
   Попадья гусей припрятала, окошки занавесками задернула, архиерею дала одного жареного, одного вареного и пару живых. Двери замком закрыла. Сама Сиволдаиха к дому привязалась, вожжами по стенам захлопала, по повети ременкой стегонула. Гуси подняли дом и понесли.
   Вернулась-таки попадья в нашу деревню. Ладилась приспособиться нам на головы сесть, да мы палками отмахались, прогнали на прежни стойки, на старо место. Робята дернули попадью за подол, попадья ногами лягнула и повернулась не в ту сторону, и сел поповский дом на старо место, передом в задню сторону, задом на улицу. По ею пору так стоит. Коли хошь, поди погляди.
   А гусями поп с попадьей не пользовались. Нашим робятам до всего надо дознаться. Отворили окна да двери поглядеть, кака сила попадью в город носила. Гуси и улетели.
   Моя отлетная изба всей Уйме на пользу была. Уемски хозяйки свои печки не топили, дров не изводили. Топили одну мою печку в моей отлетной избе, топили в очередь. Тепло охапками таскали по избам, в печке варили, жарили, парили, пекли кому что надобно – всем жару хватало.
   Артельный горшок наварне кипит, артельна печка жарче грет.
   В артельной печке тепло тако прочно было, что в холодну пору мы теплом обвертывались и ходили в одних рубахах на удивленье проезжающим.
   Попробовал я теплом-жаром торговать. Привез на рынок жару-пару. Не успел остановить Карьку – налетели полицейски, чиновники у чужого добра руки погреть:
   – Что за товар, как продавать, отмеривашь, отвешивашь али считашь, да каку цену берешь?
   – Вы, ваши полицейства, чиновничества, на теплых местах сидите, руки у чужого тепла нагреваете. Мой товар в самый раз про вас. Попробуйте нашего деревенского жару.
   Развернул я воз с теплом из нашей общественной согласной печки и так «огрел» полицейских, чиновников, что они долго безвредными сидели. А мы, деревенски и городской простой народ в те поры отдохнули, штрафов не платили, денег накопили, обнов накупили



Перепилиха


   – Глянь-ко на улицу. Вишь, Перепилиха идет? Сама перестарок, а идет фасонисто, как таракан по горячей печи. Голос у нее такой пронзительной силы, что страсть!
   И с чего взялось? С медведя.
   Пошла это Перепилиха (товды ее другомя звали) за ягодами. Ягода брусника спела, крупна. Перепилиха торопится, ягоды собират грабилкой.
   Ты грабилку-то знашь? Така деревянна, сходна с ковшом, только долговата, с узорами по краям. У Перепилихи было бабкино придано.
   Ну, ладно, собират Перепилиха ягоды и слышит: что-то трещит, кто-то пыхтит.
   Голову подняла, а перед ней медведь, и тоже ягоды собират, и тоже торопится, рот набиват.
   Перепилиха со всего голосу взвизгнула! И столь пронзительно, что медведя наскрозь проткнула и наповал убила голосом!
   Над медведем еще долго визжала, верещала, боялась, кабы не ожил.
   Взяла медведя за лапу и поволокла домой. И всю дорогу голосом верещала. И от того самого места, где медведя убила, и до самой Уймы просека стала. Больши и малы дерева и кусты порубленными пали от Перепилихиного голосу.
   Дома за мужа взялась и пилила, и пилила! Зачем одну в лес пустил? Зачем в эку опасность толконул? Зачем не помог медведя волокчи? Муж Перепилихин и рта открыть не успел. Перепилиха его перепилила. В мужике сквозна дыра засветилась.
   Доктор осмотрел и сказал: «Кабы в сторону на вершок, и сердце прошибла бы!»
   Жить доктор дозволил, только велел сделать деревянну пробку. Пробку сделали. Так с пробкой и ходит мужик. Пробку вынет, через дырку дух пойдет сквозной и заиграт музыкой приятной. Перепилихин муж изловчился: пробку открыват да закрыват – плясова музыка выходит. Его на свадьбы зовут заместо гармониста.
   А Перепилиха с той поры в силу вошла. Ей перечить никто не моги.
   Она перво-наперво ум отобьет, опосля того голосом всего исщиплет, прицарапат.
   Мы выторапливались уши заткнуть. Коли ухом не воймуем, на нас голос Перепилихи и силы не имет.
   Одиновы видим: куры, собаки, кошки всполошились, кто куда удират. Ну, нам понятно – это значит, Перепилиха истошным голосом заверещала.
   Перепилиху, вишь, кто-то в деревне Жаровихе обругал, али в гостях не назвали самолучшей гостьюшкой.
   Перепилиха отругиваться собралась, а для проминанья голоса у нас в Уйме силу пробует.
   Мы еенну повадку вызнали. Сейчас уши закрыли кто чем попало. Кто сковородками, кто горшком, а моей жоны бабка ушатом накрылась. Попадья перину на голову вздыбила, одеялом повязалась и мимо Перепилихи павой проплыла, подолом пыль пустила. Уши затворены – и вся ересь голосова нипочем. Перепилиха со всей злостью крутнулась на Жаровиху. А жаровихинцы уж приготовились. Двери, окошки затворили накрепко, уши позатыкали. Дома, которы не крашены, наскоро мелом вымазали – на крашено Перепилихин голос силы не имет.
   Вот Перепилиха по деревне скется, изводится, а все безо всякого толку.
   Жаровихински жонки из окошек всяки ругательны рожи корчат.
   Увидала Перепилиха один дом некрашеной, к тому дому подскочила – от дома враз щепки полетели!
   Жил в том дому мужичонко по прозвищу Опара. Житьишко у Опары маловытно, домишко чуть на ногах стоит. Опара придумал на крышу ушат с водой затащить, водой и чохнул на Перепилиху цельным ушатом. Перепилиха смокла и силу голосову потеряла. Жаровихински жонки выскочили, а в ругани они порато наторели. И взялись Перепилиху отругивать и за старо, и за ново, и за сколько лет вперед!
   Про воду мы в соображенье взяли. Стали Перепилиху водой утихомиривать, а коли в гости придет – мы ковшик с водой перед носом поставим, чтобы голосу своему меру знала.
   Перепилиху мы и на общественну пользу приспособлям: как чищемину задумам, Перепилиху посылам дерева да кусты голосом рубить.



Пирог с зубаткой


   Послушай, кака оказия с Перепилихой приключилась. Завела Перепилиха стряпню, растворила квашню, да разбухала больше меры.
   Квашню на печку поставила, а сама возле печи спать повалилась. Спят: муж Перепилихи на полатях, Перепилиха на полу выхрапыват, вроде как носом сказку говорит.
   Слышит Перепилихин муж, ровно кто босыми ногами по избе шлепат. Глянул с полатей: квашня-то пошла, тесто через край да на Перепилиху валит. Перепилиха только во снах причмокиват да поворачиватся.
   Перепилихин муж обряжаться стал скорым делом: печку затопил, жону посолил, тестом обтяпал, маслом смазал да в печку. Испек-таки пирог!
   Нас, мужиков, скликать стал к себе в гости:
   – Кумовье, сватовье, други-соседи! Покорно прошу ко мне в гости, моей стряпни, моего печенья ись! Испек я пирог с зубаткой, приходите скоро, пока горячность из пирога не ушла!
   Мы думам: кака така горячность? Ежели и простынет пирог малость, то горячим запьем. Сами поторапливаемся.
   Сам знашь, не в частом быванье мужикову стряпню ись доводится. В Перепилихину избу явились, как по приказу – все сразу.
   Ну и пирожище! Отродясь такого не видывали! Со всех сторон шире стола, и толстяшшой, и румяняшшой, просто загляденье, а не пирог!
   Мы к нему и присватались. Бороды в сторону отворотили с помешки. И как следоват быть, по заведенному у нас обычаю, у рыбника верхню корку срезали, подняли.
   А в пироге – Перепилиха! Запотягивалась и говорит:
   – Ах, как я тепло выспалась!
   Что тут стало – и говорить не стану! Опосля того разу я не только к большим пирогам, а к маленьким с опаской подходил!
   Мужа Перепилихиного мы через пять ден увидали. Висит на плетню, сохнет. Мы его не сразу и признали. Думали – какой проходящей так измочен, так измочален! Это все Перепилиха: где бы с поклоном мужику благодаренье сказать за тепло спанье в пироге, а она его в горячей воде вымочила да им-то, мужиком-то своим, всю избу вымыла, вышоркала и приговаривала:
   – После твоих гостей для моих гостей избу мою!
   День и ночь висел Перепилихин муж на плетне. На другой день Перепилиха его сняла, палками выкатала, утюгом горячим выгладила и послала нас потчевать корками от пирога.
   Мы попробовали, а ись не стали – уж оченно Перепилихой пахло, и злость Перепилихина на зубах хрустела.



На треске гуляли


   Был у нас капитан один, звали его Пуля. Рассказывал как-то Пуля:
   – Иду мимо Мурмана. Лежу в каюте у себя. Машина постукиват исправно, как ей полагается, а чую, нет ходу. Вышел на мостик, глянул – стоим! – Что за оказия?
   Посмотрел на корму, а от винта широченным кругом треска глушенна вскидывается, взблескиват серебром. Винт колотит, рыбинами брызжет. А пароход – на месте! Мы на треску наехали. Матросы пристали ко мне, канючат:
   – Дозволь, капитан, рыбу взять. Столько, добра задаром пропадат! И трюмы у нас пусты!
   Ну, ладно, позволил. Пароход полнехонек набрали. Сами зиму ели да приятелям раздавали в угощенье.
   Да что Пуля! Я вот сам на лодчонке выскочил в океан (тоже на Мурмане дело было), от артели поотстал да вздремнул и сон такой ладный завидел, да лодка со всего ходу застопорила разом. Я чуть за борт не вытряхнулся!
   Протер глаза – я со всего парусного да поветренного ходу на косяк трески налетел.
   В беспокойство не вошел: не к чему себя тревожить. Оглядел косяк, глазами смерил – вышло на много километров длиной, палкой толщину узнал – вышло двадцать пять метров. Дело подходяще: ехать можно.
   А на тресковой косяк лесу всякого нанесло. Смастерил избушку, развел огонь, сварил уху. Рыба тут. На рыбе еду, рыбу варю. Поел – поспал, поел – поспал. Меня треска и кормит и везет.
   Пора бы к дому сворачивать. А весь косяк хвостом мотнул да на север повернул. И понеслись мы мимо Новой Земли, в океан Ледовитой.
   На строчных льдинах знаки ставил алыми платочками, что жоне с Мурмана вез. Погулял и домой пора.
   Высмотрел вожака-рыбу – накинул узду. И так ладно вышло! Правлю, куда надо, весь косяк вожжой поворачиваю. К дому свернул. Шибче парохода шел.
   В городе у рыбной пристани углом пристал. Пристал и почал торговать свежей треской: на что свеже – жива в воде.
   Продавал дешевле богатеев-рыбаков. Покупатели ко мне валом валили.
   Смотрящи, лицезрящи на берегу столпились. Всем антиресно поглядеть на тресковый косяк.
   Я пущал гулять по треске. Малых робят с учительшами пущал задарма, а с других жителей по копейке брал.
   – Да ты, гость разлюбезный, кушай, ешь треску-то! Из того самого стада, на котором я ехал, только уж не обессудь – посолена.



Белый медведь полюсной


   Я тебе не все еще обсказал, что в море было. Знаки-то я поставил, ветер платки полощет. Платок алый, что огонь взблескиват, что голос громкий песню вскрикиват.
   Когда еще кто увидит его, а медведь заприметил – да ко мне. А у меня не то что ружья, а и ружьишка завалящего нет никакого. Одначе, варю себе треску, ем и в ус не дую.
   Медведь наскочил на косяк, лапами хватат, а рыба в воде склизка. С краю за рыбий косяк ни в жизнь не ухватиться!
   Сам-то я сижу на середке: мне что, а ты достань! Медведь с ярости начал рыбу жрать, столько нажрал, что брюхо полнехонько и одна рыбина в зубах застряла.
   Я медведя веревкой достал и шкуру снял. Погодь, сейчас покажу, сам увидишь, что медведь полюсной, шкура большаща, шерсть длинняща. Жона из шерсти всяко вязанье наделала. И тако носко чем больше носишь, тем нове становится.
   Дакося привстану да шкуру достану, чтобы ты не думал, что все это я придумал.
   Ох, незадача кака! Ведь я запамятовал, что шкуру-то губернаторский чиновник отобрал. Увидел у меня. Я шкурой зимой дом закутывал: так и жили в теплой избе и топили саму малость, только для варева да для печенья. Теплынь была под шкурой! Пристал чиновник:
   – Не отдашь – в Сибирь!
   Взял я шкуру полюсного медведя, шерсть снял, вот тут-то моя баба и взялась за пряжу. Кожа была мягка, толста, я и ее содрал. Шкуру без шерсти да без кожи (что осталось – и сам не знаю) свернул и отдал чиновнику, сказал, что так сделал нарошно, чтобы везти было легче. Чиновники в ту пору понимания настоящего не имели, только грабить ловко умели.



Чайки одолели


   Вот чайки тоже одолевали меня, ковды я на треске ехал.
   Треска – рыба деловитая, идет своим путем за своим делом, в сторону не вертит. А чайки на готово и рады.
   Ну, я чаек наловил столько, что в городу куча чаек на моем рыбном косяке выше домов была.
   В городу приезжим да чиновникам заместо гусей продавал. Жалованьишко чиновничье – считана копейка. Форсу хоть отбавляй – и норовили подешевле купить. Как назвал чаек гусями да пустил подешевле – вмиг раскупили. А мне что? Кабы настоящи рабочи люди, совестно стало бы. Чиновникам надо было, чтобы на разговоре было важно да форсисто, а суть как хошь. Чаек, гусями названных, за гусей ели и гостей потчевали.
   У чиновников настояще пониманье форсом было загорожено.



Трюм


   В прежние времена нам в согласьи жить не давали. Чтобы ладу не было, дак деревню на деревню науськивали.
   Всяки прозвища смешны давали, а другоряд и срамно скажут.
   А коли деревня больша, то верхний с нижним концом стравливали, а потом и штрафовали.
   Ну, вот было одного разу. Шли мы на пароходе с Мурмана, там весновали товды и летовали. Народ был разноместной.
   Заговорили да заспорили – чья сторона лучше. Одни кричат, что ихны девки голосистей всех. Ихных девок никаким не перевизжать. Други шумят, что ихны девки толще всех одеваются.
   Сарафаны в подоле по восемнадцати аршин, а нижних юбок по двадцати насдевывают. Третьи орут, что у ихних хозяек шаньги мягче всех, колобы жирней, пироги скусней.
   Слов аж не хватат, криком берут. Силился я утихомирить старым словом:
   – Полноте, робята, горланить. Всяка сосенка о своем боре шумит!
   Да где тут! Им как вожжа под хвост попала.
   – У нас да у нас!..
   – У нас бороды гуще да длинней. У нас в старостиной бороде медведь ползимы спал, на него облаву делали!
   – А наши жонки ядреней всех!
   – А вашу деревню так-то прозывают…
   – Ах, нашу деревню? Нашу деревню! А про вашу деревню…
   И пошло. До того доспорили, что в одном месте ехать не захотели. Кричат:
   – Выворачивай каюты, поедем всяк своей деревней!
   Только трескоток пошел. Мы, уемски, трюм отцепили да в нем домой и приехали. Потом пароходски спохватились, по деревням ездили, каюты отбирали. К нам за трюмом сунулись. А мы трюм под обчественну пивоварню приспособили. Для незаметности трюм грязью да хламом залепили. В этом-то трюму мы сколько зим от баб спасались.
   И пьем и песни поем – и хорошо.



Артелью работал, один за стол садился


   Вот я в двух гостях гостил, надвое разорвался. На двое – дело просто. Меня раз на артель расщепало! Ехал я на поезде, домой торопился. Стоял на площадке вагона и поезду помогал – ходу подбавлял: на месте подскакивал, ногами отталкивался.
   На крутом завороте меня из вагона выкинуло. Вылетел я да за вагон пуговицей зацепился. Моя жона крепко пуговицу пришила, еенно старанье хорошу службу сослужило.
   Я боялся, что меня за каку-нибудь железнодорожность зацепит и растянет, а вышло иначе. Начало меня подбрасывать да мной побрякивать. Где брякнет – так и останусь, там и стою, остановки поезда дожидаюсь.
   Я по дороге у железной дороги частоколом стал. Сам стою, сам себя считаю, а сколько станций, полустанков, разъездов сам собой частой вехой обвешил – и не сосчитал.