Похождения Чичикова, или Мертвые души. Часть вторая.

Статья


---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 9
Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
---------------------------------------------------------------------


{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.


Пользуясь выходом в свет "Сочинений" Н.В.Гоголя, я решился высказать
печатно несколько мыслей о произведениях его вообще и о второй части
"Мертвых душ"{523} в особенности и беру на себя это право не как критик, а
как человек, который когда-то страстно знакомился с великим писателем,
начиная с представления на сцене большей части написанных им ролей до
внимательного изучения и поверки его эстетических положений. Но прежде всего
я просил бы читателя бегло взглянуть на состояние литературы и на отношение
к ней общества в то время, когда Гоголь стал являться с своими первыми
произведениями{523}. Нужно ли говорить, что то был период исключительно
пушкинский, не по временному успеху поэта и его последователей{523}, но по
той силе, которую сохранило это направление до наших дней, и, когда уже все
современное ему в литературе забывается и сглаживается, оно одно мужает и
крепнет с каждым днем более и более. Но в массе публики того времени это
было несколько иначе; отдавая должное уважение поэту, она увлекалась и
многим другим: в ней не остыла еще симпатия, возбужденная историческими
романами Загоскина и Лажечникова{523}, авторитеты - Жуковский и Крылов - еще
жили и писали{523}. Кроме того, Марлинский все еще продолжал раздражать
воображение читателей напыщенными великосветскими повестями и кавказскими
романами{524}, в которых герои отличались сангвиническим темпераментом и в
то же время решительным отсутствием истинной страсти. Полевой компилировал
драмы из Шекспира, из повестей, из анекдотов и для произведения театрального
эффекта прибегал к колокольному звону{524}. Кукольник создавал
псевдоисторическую русскую драму и производил неподдельный восторг, выводя
на сцену в мужественной фигуре Каратыгина Ляпунова{524}, из-за чего-то
горячащегося и что-то такое говорящего звучными стихами. Барон Брамбеус, к
общему удовольствию, зубоскалил в одном и том же тоне над наукой,
литературой и над лубочными московскими романами{524}. Бенедиктов и Тимофеев
звучали на своих лирах{524} в полном разгаре сил. Никто, конечно, не
позволит себе сказать, чтобы все эти писатели не владели талантами, и
талантами, если хотите, довольно яркими, но замечательно, что все они при
видимом разнообразии имеют одно общее направление, ушедшее совершенно в иную
сторону от истинно поэтического движения, сообщенного было Пушкиным,
направление, которое я иначе не могу назвать, как направлением
напряженности, стремлением сказать больше своего понимания - выразить
страсть, которая сердцем не пережита, - словом, создать что-то выше своих
творческих сил. В это-то время стал являться в печати Гоголь с своими
сказками, и нельзя сказать, чтоб на первых его опытах, свежих и оригинальных
по содержанию, не лежало отпечатка упомянутой мною напряженности. Стоит
только теперь беспристрастно прочитать некоторые описания природы, а еще
больше - описания молодых девушек{524}, чтоб убедиться в этом. При
воссоздании природы, впрочем, он овладел в позднейших своих произведениях
приличною ему силою. Степи и сад Плюшкина, например, представляют уже
высокохудожественные картины; но при создании любезных ему женских типов
великий мастер никогда не мог стать к ним хоть сколько-нибудь в нормальное
отношение. Это - фразы и восклицательные знаки при обрисовке их наружности,
фразы и восклицания в собственных речах героинь. Кто, положа руку на сердце,
не согласится, что именно таковы девушки в его сказках: пылкая полячка в
"Тарасе Бульбе", картинная Аннунциата{525} и, наконец, чудо по сердцу и еще
большее чудо по наружности - Улинька. Точно то же потом бесплодное усилие
чувствуется и в создании нравственно здоровых мужских типов: государственный
муж и забившийся в глушь чиновник в "Театральном разъезде" ученически слабы
по выполнению{525}. Никак нельзя сказать, чтоб в задумываний всех этих лиц
не лежало поэтической и жизненной правды, но автор просто не совладел с
ними. Снабдив их идеей, он не дал им плоти и крови. Эта слабость и
фальшивость тона при представлении правой стороны жизни сторицею выкупались
силою другого тона, извнутри энергического, несокрушаемо-правдивого,
исполненного самым задушевным смехом, с которым Гоголь, то двумя - тремя
чертами, то беспощадным анализом, рисует левую сторону, тоном, из которого
впоследствии вышла первая часть Мертвых душ.
Вот почему, мне кажется, Пушкин, как чуткий эстетик, с такой полной
симпатией встретил Нос - рассказ, по-видимому, без мысли, без понятного даже
сюжета, но в котором он видел начало нового направления, чуждого его
направлению, однако ж столь же истинного, столь же прочного, и это
направление было юмор, тот трезвый, разумный взгляд на жизнь, освещенный
смехом и принявший полные этою жизнью художественные формы, - юмор, тон
которого чувствуется в наших летописях, старинных деловых актах, который
слышится в наших песнях, в сказках, поговорках и в перекидных речах народа,
и который в то же время в печатной литературе не имел права гражданства до
Гоголя. Кантемир, Фонвизин, Грибоедов были величайшие сатирики, но и только.
Они осмеивали зло как бы из личного оскорбления, как бы вызванные на это
внешними обстоятельствами. Первые два карают необразование и невежество,
потому что сами были люди, по-тогдашнему, образованные; последний выводит
фальшивые, пошлые, предрассудочные понятия целого общественного слоя, потому
что среди них был всех умнее и получил более серьезное воспитание. Но уж
гораздо иную единицу для промера, гораздо более отвлеченную и строгую
встречаем мы у Гоголя. Настолько поэт, насколько философ, настолько сатирик
и, если хотите, даже пасквилист, насколько все это входит в область юмора,
он первый устремляет свой смех на нравственные недостатки человека, на
болезни души. Если б Недорослей, Бригадиров, Фамусовых, Скалозубов поучить и
пообразовать, то, кажется, авторы и читатели помирились бы с ними. Но
Ноздрев, Подколесин, Плюшкин, Манилов и другие страдают не отсутствием
образования, не предрассудочными понятиями, а кое-чем посерьезнее, и для
исправления их мало школы и цивилизации. Сатирическое направление Кантемира,
Фонвизина, Грибоедова, как бы лично только им принадлежащее, кончилось со
смертью их; но начало Гоголя, как более в одном отношении общечеловечное, а
с другой стороны, более народное, сейчас же было воспринято и пошло в
развитии образовавшеюся около него школою последователей. Вот в чем состоит
огромное превосходство Гоголя перед всеми предшествовавшими ему комическими
писателями, и вот почему он один, по преимуществу, может быть назван
юмористом в полном значении этого слова. До какой степени эта прирожденная
способность была велика в нем, можно судить из прогресса его собственных
произведений. Начав, между прочим, с чудаков Ивана Ивановича и Ивана
Никифоровича, страдающих наклонностью к тяжбам, он возвышается до
благородной, нравственно-утонченной, но все-таки болеющей личности
Тентетникова; но, кроме того, посмотрите, сколько из этой истинной силы
поэта вытекло внешних художественных форм, которые созданы Гоголем: он
первый вводит типические характеры, трепещущие жизнью; он первый дает
типический язык каждому типу. Как ни верны в своих монологах лица комедии
Фонвизина и Грибоедова, а все-таки в складе их речи чувствуется
сочинительство, книжность; даже и тени этого не встречаете вы в разговорном
языке большей части героев Гоголя: язык этот бьет у них живым ключом и
каждым словом обличает самого героя. Не оскорбляя упреком драгоценной для
меня, как и для всех, памяти великого писателя, я не могу здесь не выразить
сожаления, как он сам, сознавая, конечно, в себе эту творческую способность,
не оперся исключительно на нее при своих созданиях. И чем более припоминаешь
и вдумываешься в судьбу его произведений, в его эстетические положения,
наконец, в его письма, в признания, тем более начинаешь обвинять не столько
его, сколько публику, критику и даже друзей его: все они как бы сообща, не
дав себе труда подумать об истинном призвании, значении этого призвания и
средствах поэта, наперерыв старались повлиять на его впечатлительную душу,
кто мыслью, кто похвалою, кто осуждением, и потом, говоря его же выражением,
напустив ему в глаза всякого книжного и житейского тумана{527}, оставили на
распутьи...
Немногие, вероятно, из великих писателей так медленно делались
любимцами массы публики, как Гоголь. Надобно было несколько лет горячему, с
тонким чутьем критику, проходя слово за словом его произведения,
растолковывать их художественный смысл{527} и ради раскрытия этого смысла
колебать иногда даже пристрастно устоявшиеся авторитеты{527}; надобно было
несколько даровитых актеров{527}, которые воспроизвели бы гоголевский смех
во всем его неотразимом значении; надобно было, наконец, обществу
воспитаться, так сказать, его последователями, прежде чем оно в состоянии
было понять значение произведений Гоголя, полюбить их, изучить и разнять,
как это есть в настоящее время, на поговорки. Но прежде чем устоялось, таким
образом, общественное мнение, сколько обидного непонимания и невежественных
укоров перенес поэт! "Скучно и непонятно!" - говорили одни. "Сально и
тривиально!" - повторяли другие, и "Социально-безнравственно!" - решили
третьи. Критики и рецензенты почти повторяли то же{527}. Одна газета,
например, стоявшая будто бы всегда за чистоту русского языка, неприлично
бранилась{527}; другой журнал, куривший фимиам похвал драмам Кукольника,
называл творения Гоголя пустяками и побасенками{527}. Даже и тот критик,
который так искренно всегда выступал к ободрению Гоголя, даже и тот, в
порыве личного увлечения, открыл в нем, по преимуществу,
социально-сатирическое значение, а несколько псевдопоследователей как бы
подтвердили эту мысль{527}. Между тем друзья, в искренности которых мы не
смеем сомневаться, влияли вряд ли еще не к худшему: питая, под влиянием
очень умно составленных лирических отступлений в первой части "Мертвых душ",
полную веру в лиризм юмориста, они ожидали от него идеалов и поучений{527},
и это простодушное, как мне всегда казалось, ожидание очень напоминало собой
доброе старое время, когда жизнь и правда были сама по себе, а литература и,
паче того, поэзия сама по себе, когда вымысел стоял в творчестве на первом
плане и когда роман и повесть наивно считались не чем иным, как приятною
ложью. При таких эстетических требованиях создать прекрасного человека было
нетрудно: заставьте его говорить о добродетели, о чести, быть, пожалуй,
храбрым, великодушным, умеренным в своих желаниях, при этом не мешает, чтоб
и собой был недурен, или, по крайней мере, имел почтенную наружность, - вот
вам и идеал, и поучение! Но для Гоголя оказалась эта задача гораздо труднее:
в первой части "Мертвых душ", объясняя, почему им не взят в герои
добродетельный человек, он говорит:
"Потому, что пора наконец дать отдых добродетельному человеку, потому
что праздно вращается на устах слово: добродетельный человек, потому что
обратили в лошадь добродетельного человека, и нет писателя, который бы не
ездил на нем, понукая и кнутом и чем ни попало; потому что изморили
добродетельного человека до того, что теперь нет на нем и тени добродетели,
а остались только ребра и кости вместо тела; потому что лицемерно призывают
добродетельного человека; потому что не уважают добродетельного человека"
(стр. 431 первой части "Мертвых душ").
В этих словах вы сейчас видите художника-критика, который в то же
время, с одной стороны, как бы испугавшись будто бы бессмысленно грязного и
исключительно социально-сатирического значения своих прежних творений, а с
другой - в стремлении тронуть, по его же словам, доселе не тронутые еще
струны, представить несметное богатство русского духа, представить мужа,
одаренного божественными доблестями, и чудную русскую деву{528}, какой не
сыскать нигде в мире, со всею дивною красотою женской души, всю составленную
из великодушного стремления и самоотвержения, - словом, снедаемый желанием
непременно сыскать и представить идеалы, обрекает себя на труд упорный,
насильственный.
"Мне хотелось (высказывает он потом в своей "Исповеди"), чтобы, по
прочтении моего сочинения, предстал, как бы невольно, весь русский человек,
со всем разнообразием богатств и даров, доставшихся на его долю,
преимущественно перед другими народами, и со всем множеством тех
недостатков, которые находятся в нем также преимущественно перед всеми
другими народами. Я думал, что лирическая сила, которой у меня был запас,
поможет мне изобразить так эти достоинства, что к ним возгорится любовью
русский человек, а сила смеха, которого у меня также был запас, поможет мне
так ярко изобразить недостатки, что их возненавидит читатель, если бы даже
нашел их в себе самом. Но я почувствовал в то же время, что все это возможно
будет сделать мне только в таком случае, когда узнаю очень хорошо сам, что
действительно в нашей природе есть достоинства и что в ней действительно
есть недостатки. Нужно очень хорошо взвесить и оценить то и другое и
объяснить себе самому ясно, чтобы не возвести в достоинство того, что есть
грех наш, и не поразить смехом вместе с недостатками нашими и того, что есть
в нас достоинство" (стр. 262 "Авторской Исповеди").
На первый взгляд покажется, что подобную задачу, достойную великого
мастера, Гоголь принимает на себя с величайшею добросовестностью и что иначе
приступить к ней нельзя; но надобно быть хоть немного знакомым с процессом
творчества, чтобы понять, до какой степени этот прием искусствен и как мало
в нем доверия к инстинкту художника. Положительно можно сказать, что
Шекспир, воспроизводя жизнь в ее многообразной полноте, создавая идеалы
добра и порока, никогда ни к одному из своих произведений не приступал с
подобным, наперед составленным правилом, и брал из души только то, что
накопилось в ней и требовало излияния в ту или в другую сторону. Поэт узнает
жизнь, живя в ней сам, втянутый в ее коловорот за самый чувствительный нерв,
а не посредством собирания писем и отбирания показаний от различных сведущих
людей. Ему не для чего устраивать в душе своей суд присяжных, которые
говорили ему, виновен он или невиновен, а, освещая жизнь данным ему от
природы светом таланта, он узнает и видит ее яснее всякого трудолюбивого
собирателя фактов.
Почти наглядным доказательством мысли моей о силе и художественной
зрелости в одну сторону и о напряженности труда в другую может служить
вторая часть Мертвых душ. Безусловно, подкупленный достоинствами первой
части, я задавал себе постоянно, с некоторым опасением, вопрос: какие еще
новые типы выведет нам Гоголь, и как их выполнит? Началом труда так уж много
было сделано, что только вера в громадность его таланта заставляла надеяться
на прогресс, а доходившие по временам слухи, что то-то и то-то хорошее есть
во второй части, укрепляли это ожидание. С такого рода опасениями и
надеждами приступил я к чтению второй части - и не могу выразить, какое
полное эстетическое наслаждение чувствовал я, читая первую главу, с
появления в ней и обрисовки Тентетникова. Надобно только вспомнить, сколько
повестей написано на тему этого характера{530} и у скольких авторов только
еще надумывалось что-то такое сказаться; надобно потом было приглядываться к
действительности, чтоб понять, до какой степени лицо Тентетникова, нынче уж
отживающее и редеющее, тогда было современно и типично. Образованный не
фактами, а душой науки, утонченно развитой нравственно, стремившийся к живой
деятельности, с возбужденным честолюбием, юноша Тентетников вступает в
службу, и, вместо того, чтоб побороть этот первый, трудный шаг в жизни, он
сразу охладевает к избранной им деятельности: она перестает быть для него уж
первым делом и целью, но делается чем-то вторым; знакомство с двумя
личностями, которых автор называет людьми огорченными, доканчивает начатое.
Передаю об этом обстоятельстве его собственными словами.
"Это были (говорит он) те беспокойно-страстные характеры, которые не
могут переносить равнодушно не только несправедливостей, но даже и всего
того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые по началу, но
беспорядочные сами в своих действиях, требуя к себе снисхождения и в то же
время исполненные нетерпимости к другим, они подействовали на него сильно и
пылкой речью и образом благородного негодования противу общества. Разбудивши
в нем нервы и дух раздражительности, они заставили замечать все те мелочи,
на которые он и не думал обращать внимания. Федор Федорович Леницын,
начальник одного из отделений, помещавшихся в великолепных залах, вдруг ему
не понравился. Он стал отыскивать в нем бездну недостатков" (стр. 18 второй
части "Мертвых душ").
А вследствие того:
"Какой-то злой дух толкал его сделать что-нибудь неприятное Федору
Федоровичу. Он на то наискивался с каким-то особым наслаждением и в том
успел. Раз поговорил он с ним до того крупно, что ему объявлено было от
начальства либо просить извинения, либо выходить в отставку. Дядя,
действительный статский советник (определивший Тентетникова на службу),
приехал к нему перепуганный и умоляющий: "Ради самого Христа! Помилуй,
Андрей Иванович, что это ты делаешь? Оставлять так выгодно начатый карьер
из-за того только, что попался не такой, как хочется, начальник. Помилуй,
что ты? Ведь если на это глядеть, тогда и в службе никто бы не остался.
Образумься, отринь гордость, самолюбие, поезжай и объяснись с ним".
"Не в том дело, дядюшка, сказал племянник. Мне не трудно попросить у
него извинения. Я виноват; он начальник, и не следовало так говорить с ним.
Но дело вот в чем: у меня есть другая служба: триста душ крестьян, именье в
расстройстве, управляющий дурак... Что вы думаете? Если я позабочусь о
сохраненьи, сбереженьи и улучшеньи участи вверенных мне людей и представлю
государству триста исправнейших, трезвых, работящих подданных" (стр. 19 и 20
второй части "Мертвых душ").
Словом, Тентетников избирает другую деятельность, в которой - увы! -
оказывается та же благородная мысль и энергия в начинании и та же слабость и
отсутствие упорства в исполнении; а затем следует полное отрицание от
предпринятого труда - и начинается жизнь байбака, небокоптителя. Но это не
было полным омертвением: при всей видимой внешней недеятельности в душе
Тентетникова чутко живут все нравственные потребности хорошей и развитой
натуры. В своей апатии он обдумывает еще великое сочинение о России; в нем
не угасло еще честолюбие - этот рычаг-двигатель большей части великих
человеческих дел.
"Когда привозила почта газеты и журналы (говорит автор) и попадалось
ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевшего на видном
поприще государственной службы, или приносившего посильную дань наукам и
делу всемирному, тайная, тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная
безмолвно грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно.
Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его. С необыкновенной силою
воскресало пред ним школьное минувшее время и представал вдруг, как живой,
Александр Петрович... и градом лились из глаз его слезы..." (стр. 28 и 29
второй части "Мертвых душ").
Наконец в сердце его закрадывается что-то похожее на любовь, но и тут
кончилось ничем, и не столько по апатии, а из того же тонкого самолюбия. Он
влюбился в дочь генерала Бетрищева. Генерал принимал сначала Тентетникова
довольно хорошо и радушно, потом позволил себе несколько фамильярный тон и
стал относиться к нему свысока, говоря: любезнейший, послушай, братец, и
один раз сказал даже ты. Тентетников не вынес этого.
"Скрепя сердце и стиснув зубы, он, однако же, имел присутствие духа
сказать необыкновенно учтивым и мягким голосом, между тем как пятна
выступили на лице его и все внутри его кипело: "Я благодарю вас, генерал, за
расположение. Словом: ты, вы меня вызываете на тесную дружбу, обязывая и
меня говорить вам ты. Но различие в летах препятствует такому фамильярному
между нами обращению". Генерал смутился. Собирая слова и мысли, стал он
говорить, хотя несколько несвязно, что слово ты было им сказано не в том
смысле, что старику иной раз позволительно сказать молодому человеку ты (о
чине своем он не упомянул ни слова)" (стр. 33 второй части "Мертвых душ").
Читатель видит, какой истиной все это дышит и как живо лицо
Тентетникова. Родятся ли уж сами собой такие характеры или они образуются
потом, как порождение обстоятельств, спрашивает сам себя художник и, вместо
ответа, честно рассказывает то, что я сейчас передал. И к этому-то человеку
приводит он своего героя, Чичикова. Нельзя себе вообразить более счастливого
сведения двух лиц как по историческому значению, так и по задачам юмориста.
Ни одна, вероятно, страна не представляет такого разнообразного столкновения
в одной и той же общественной среде, как Россия; не говоря уж об
общественных сборищах, как, например, театральная публика или общественные
собрания, - на одном и том же бале, составленном из известного кружка, в
одной и той же гостиной, в одной и той же, наконец, семье, вы постоянно
можете встретить двух, трех человек, которые имеют только некоторую разницу
в летах и уже, говоря между собою, не понимают друг друга! Вот довольно
откровенная беседа, которая возникает между хозяином и гостем. Чичиков,
пообжившись и заметив, что Андрей Иванович карандашом и пером вырисовывал
какие-то головки, одна на другую похожие, раз после обеда, оборачивая, по
обыкновению, пальцем серебряную табакерку вокруг ее оси, сказал так:
- У вас все есть, Андрей Иванович, одного только недостает. - Чего? -
спросил тот, выпуская кудреватый дым. - "Подруги жизни", - сказал Чичиков.
Ничего не сказал Андрей Иванович. Тем разговор и кончился. Чичиков не
смутился, выбрал другое время, уже перед ужином, и, разговаривая о том и о
сем, сказал вдруг: "А право, Андрей Иванович, вам бы очень не мешало
жениться". - Хоть бы слово сказал на это Тентетников, точно как бы и самая
речь об этом была ему неприятна. Чичиков не смутился. В третий раз выбрал он
время, уже после ужина, и сказал так: "А все-таки, как ни переворочу
обстоятельства ваши, вижу, что нужно вам жениться: впадете в ипохондрию".
Слова ли Чичикова были на этот раз так убедительны, или же расположение духа
в этот день у него особенно настроено было к откровенности, он вздохнул и
сказал, пустивши кверху трубочный дым: "На все нужно родиться счастливцем,
Павел Иванович", - и тут же передал гостю все, как было, всю историю
знакомства с генералом и разрыва. Когда услышал Чичиков от слова до слова
все дело и увидел, что из одного слова ты произошла такая история, он
оторопел. С минуту смотрел пристально в глаза Тентетникову и не знал, как
решить: действительно ли он круглый дурак или только с придурью?
- Андрей Иванович! Помилуйте! - сказал он, наконец, взявши его за обе
руки: - Какое ж оскорбление? Что ж тут оскорбительного в слове ты?
- В самом слове нет ничего оскорбительного, - сказал Тентетников, - но
в смысле слова, но в голосе, с которым сказано оно, заключается оскорбление.
Ты! Это значит: помни, что ты дрянь; я принимаю тебя потому только, что нет
никого лучше, а приехала какая-нибудь княжна Юзякина - ты знай свое место,
стой у порога. Вот что это значит! - Говоря это, смирный и кроткий Андрей
Иванович засверкал глазами; в голосе его послышалось раздраженье
оскорбленного чувства.
- Да хоть бы даже и в этом смысле, что ж тут такого? - сказал Чичиков.
- Как? - сказал Тентетников, смотря пристально в глаза Чичикова. - Вы
хотите, чтобы я продолжал бывать у него после такого поступка?
- Да какой же это поступок? Это даже не поступок! - сказал Чичиков.
- Как не поступок? - спросил в изумленьи Тентетников.
- Это не поступок, Андрей Иванович. Это просто генеральская привычка, а
не поступок; они всем говорят: ты. Да, впрочем, почему ж этого и не
позволить заслуженному, почтенному человеку?..
- Это другое дело, - сказал Тентетников. - Если бы он был старик,
бедняк, не горд, не чванлив, не генерал, я бы тогда позволил ему говорить
мне ты и принял бы даже почтительно.
"Он совсем дурак, - подумал про себя Чичиков. - Оборвышу позволить, а
генералу не позволить!" (стр. 46, 47, 48 второй части "Мертвых душ").
Не правда ли, что во всей этой сцене как будто разговаривают два
человека, отдаленные друг от друга столетием: в одном ни воспитанием, ни
жизнию никакие нравственные начала не тронуты, а в другом они уж чересчур
развиты... странное явление, но в то же время поразительно верное
действительности! Перехожу к последствию этого разговора, которое состояло в
том, что Чичиков, тоже к крайнему удивлению Тентетникова, взялся хлопотать о
примирении его с генералом и поехал к генералу.
Многие, конечно, из читателей, прочитав еще в рукописи, знают, помнят и
никогда не забудут генерала Бетрищева; лично же на меня он, при каждом новом