- Я этого знаменитого письма к Гоголю, признаюсь, не читал, - не привелось, знаете, в губернской глуши. Опасаются у нас такие сочинения переписывать. Не дай бог узнает жандарм... Но что касается "Переписки с друзьями...", - на лице Писемского появилось такое выражение, будто он проглотил какое-то горькое снадобье. - Особенно эти его поучения - "чем может быть жена для мужа".
   - Не могу с вами согласиться, - горячо возразил Григорьев. - Гоголь возвел вопрос о месте женщины в нашем обществе к его высшему началу, возвратил красоте ее таинственное и небесное значение, и довольно! Еще больше: он указал на средства, которыми владеет женщина. Но, мне кажется только, что он забыл коснуться темной стороны вопроса. Вся современная литература есть не что иное, как, выражаясь ее языком, протест в пользу женщин, с одной стороны, и в пользу бедных, с другой; одним словом, в пользу слабейших.
   - Да я вовсе не о том печалюсь, что Гоголь позабыл похвалить Жорж Занда. Мне тон его генеральский претит, - объяснил Писемский. - Что же касается взгляда его... Я, знаете, в годы студенчества сам изрядным жоржзандистом слыл. Помню, спорили мы как-то до хрипоты с такими же, как я, желторотыми мыслителями. Я громче всех кричал: "Женщина в нашем обществе угнетена, женщина лишена прав, женщина бог знает в чем обвиняется!" Больше того - я Жорж Занда чуть не в религиозные учителя произвел: "Она добивается прав женщинам! Как некогда Христос сказал рабам и угнетенным: "Вот вам религия, примите ее - и вы победите с нею целый мир!"
   - Вот-вот, - подал голос Погодин. - Но что-то пророчица ваша требования всех этих прав женских как-то весьма односторонне заявляет - в одном только пункте: по собственному усмотрению менять свои привязанности.
   - Никогда не соглашусь с вами, почтеннейший Михайло Петрович, - закипел Григорьев. - Чего хочет Занд, если действительно может что-либо определенно хотеться поэту, действительно носящему в себе страдания, страсти и стремления целой эпохи? Вероятно, не того, чего хотели бы для женщины фурьеристы, то есть четырех законных мужей и способности двадцать раз на день удовлетворять похотям тела.
   - Господа, не кажется ли вам, что спор завел нас далеко в сторону от Гоголя и его "Переписки"? - насмешливо заметил Алмазов.
   - Ничуть! - Григорьев раскраснелся, глаза его горели одушевлением - он явно настроился на долгий разговор. - Я как раз хотел вернуться к истоку беседы... Везде и повсюду женщина является тем, чем она должна быть в Христовом царстве: стихиею умягчающею, важною везде; и повсюду брак святыня. Не отвергнете вы и того также, что современный быт семейный и наш русский семейный быт в особенности куда как далеки от христианского идеала.
   - Господа, господа! - решил вмешаться Писемский. - Ни одна, вероятно, страна не представляет такого разнообразного столкновения в одной и той же общественной среде, как Россия; не говоря уж об общественных сборищах, как, например, театральная публика или общественные собрания - на одном и том же бале, составленном из известного кружка, в одной и той же гостиной, в одной и той же, наконец, семье вы постоянно можете встретить двух-трех человек, которые имеют только некоторую разницу в летах и уже, говоря между собою, не понимают друг друга! Вот мы с вами, единомыслящие, казалось бы, люди, а в главном - в идеале! - никак не сойдемся... Что же касается предмета нашего спора, то скажу только, что портрет Жорж Занда до сих пор висит у меня над рабочим столом, хотя ныне я далек от того, чтобы провозглашать ее апостолом небывалой веры. И наконец по поводу образца для наших барышень и дам. Не стану ссылаться на изобретения поэтической фантазии. Немало найдется достойных женщин, которые отвечают моему идеалу: несуетна, семьянинка, кротка, но не слабохарактерна, умна без педантства, великодушна без рисовки, несентиментальна, но способна к привязанности искренней и глубокой.
   - Вы да Александр Николаевич не даете нам заплутаться в эмпиреях, заметил Эдельсон. - Все время стаскиваете нас с книжных подмостков, тычете как кутят в живую жизнь. Что ни говори, а занятия критикой исподволь приводят к тому, что начинаешь все на свете поверять литературой, выдуманными персонажами и страстями.
   - Охотно подпишусь под вашими словами, дорогой Евгений Николаевич, - с обезоруживающей улыбкой заявил Григорьев. - Если б не трезвый, строгий взгляд автора "Тюфяка", мы бы так и не нашлись, что противопоставить правде Круциферской и Бельтова.
   - О, прошу вас, не надо меня никому противопоставлять, колотить моим "Тюфяком" почитаемого мною господина Герцена.
   - Что вы, Алексей Феофилактович, никто из нас и в мыслях не держал этого, - снова вступил в разговор Эдельсон. - Ведь это обсуждение сугубо келейное, не для журнальных страниц. Но уж позвольте мне как-нибудь печатно выразить вам нашу признательность за то, что вы тронули вопрос любви с такой оригинальной стороны. Я хочу, чтобы все увидели, что мысль, лежащая в основе повести, вынесена не из теоретического понимания, но из многосторонних наблюдений над жизнью, что, одним словом, сама жизнь натолкнула вас на эту мысль.
   Заметив, что собеседники изрядно утомились, Григорьев перебил друга:
   - Все, заканчиваем! Я только резюмирую, что Алексей Феофилактович покарал в своих повестях расхожее представление страстей и отношений. Насколько такая задача его таланта исторически необходима в нашей литературе, видно из самого беглого взгляда, кинутого на ее недавнее, предшествовавшее состояние. На одну повесть, где с правдивой и притом драматической стороны взяты совершенно законные требования и совершенно незаконное им противодействие, найдется куча вялых и безобразных по духу и по форме произведений, обязанных своим бытием напряжению эгоизма, желанию драпироваться плащом Ромео. Попомните мое слово, критика этой школы еще ополчится против беспощадного "Брака по страсти", который мы только что услышали...
   Предсказание Григорьева сбылось - критика раздраженно заворчала. Тот самый Галахов, которому Писемский предлагал "Брак по страсти" для "Отечественных записок", в неподписанной статье в этом самом журнале сурово отчитал автора повести как "необразованного таланта".
   Впрочем, и безотносительно задач, которые ставил перед собой писатель, и тех идей, что обнаруживала в его сочинениях пытливая критика, читающая публика, ищущая веселья, обретала в лице Писемского занимательного рассказчика. Павел Анненков вспоминал: "Хорошо помню впечатление, произведенное на меня, в глуши провинциального города, - который если и занимался политикой и литературой, то единственно сплетнической их историей, - первыми рассказами Писемского "Тюфяк" (1850) и "Брак по страсти" (1851) в "Москвитянине". Какой веселостью, каким обилием комических мотивов они отличались и притом без претензий на какой-либо скороспелый вывод из уморительных типов и характеров, этими рассказами выводимых... Смех Писемского ни на что не намекал, кроме забавной пошлости выводимых субъектов, и чувствовать в нем что-либо похожее на "затаенные слезы" не представлялось никакой возможности. Наоборот, это была веселость, так сказать, чисто физиологического свойства, т.е. самая редкая у новейших писателей, та, которой отличаются, например, древние комедии римлян, средневековые фарсы и наши простонародные переделки разных площадных шуток".
   Вот в чем секрет - народная смеховая культура нашла в Писемском своего яркого выразителя, одного из первых в нашей новейшей словесности. То кучерявое слово, что прежде селилось в райке, в лубочных листах, вдруг обрело литературное гражданство. И губернско-уездный мир признал его, принял как родное.
   От народного недоверия ко всякой выспренности и суесловию берет исток отвращение Алексея Феофилактовича к тем, кто потрясал Любовью как видом на жительство в благовоспитанном обществе.
   Насмешливое отношение к любовному словоблудию видно во всех произведениях костромской поры. Даже в такой мрачной, совсем не комической вещи, как повесть "Виновата ли она?" (название заимствовано у ненапечатанного произведения, но сюжет совершенно иной).
   В антиромантических убеждениях Писемского укрепляли и его новые друзья по "Москвитянину", резонно видевшие во всей этой демонической вакханалии страстей, полыхавших на страницах беллетристики, дурную моду, чужебесие по образцам германским и французским. За свое недолгое пребывание в Москве в январе 1851 года Алексей Феофилактович успел только пригубить москвитянинского духа, но прививка явно не прошла даром.
   Теперь он часто задумывался над тем, что задача писателя не только в добросовестном изображении действительности, что его новые московские друзья, может быть, и правы - надо смелее вмешиваться в идейную борьбу, свергать ложных кумиров и выставлять свой идеал, воплощать его в положительных образах. Ему вспомнился еще один диспут в доме издателя "Москвитянина" на Девичьем поле.
   Развивая свою излюбленную мысль, он говорил тогда:
   - Воспроизводя жизнь в ее многообразной полноте, создавая идеалы добра и порока, великие писатели прошлого никогда к своим произведениям не приступали с каким-то наперед составленным правилом, а брали из души только то, что накопилось в ней и требовало излияния в ту или другую сторону. Поэт узнает жизнь, живя в ней сам, втянутый в ее коловорот за самый чувствительный нерв, а не посредством собирания писем и отбирания показаний от различных сведущих людей. Ему не для чего устраивать в душе своей суд присяжных, которые говорили б ему, виновен он или невиновен, а, освещая жизнь данным ему от природы светом таланта, он узнает и видит ее яснее всякого трудолюбивого собирателя фактов. Как пример приведу присутствующего здесь достопочтенного автора комедии "Свои люди - сочтемся". Он математически верен действительности, никого не стремится поучать, и оттого картина, им созданная, поражает своей убедительностью.
   - О нет, Александр Николаевич представил нам истинный идеал! - с горячностью возразил Григорьев.
   - Сколько же еще надо доказывать вам, господа, что искусство не может существовать само для себя. Не стану повторять своих писаний по поводу комедии, мне кажется, я вполне убедительно показал идеальное направление этого нового слова в нашей литературе. Но теперь, к досаде своей, я должен доказывать автору "Тюфяка", что он создал истинно учительное произведение. Ведь эта повесть - самое прямое и художественное противодействие натуральной школе; герой романа, то есть сам Тюфяк, с его любовью из-за угла, с его неясными и не уясненными ему самому благородными побуждениями пополам с самыми грубыми наклонностями, с самым диким эгоизмом, этот герой, несмотря на то, что вам его глубоко, болезненно жаль, тем не менее - Немезида всех этих героев замкнутых углов с их не понятыми никем и им самим не понятыми стремлениями, проводящих "белые ночи" в бреду о каких-то идеальных существах, к которым не смеют подойти в действительности, или страдающих в действительности от этих же самых идеальных существ; только вы, Алексей Феофилактович, может быть, и даже, вероятно, с душевною болью, отнеслись к этому герою как следует, комически.
   - Что это за "белые ночи"? - с подозрением спросил Эдельсон. - На кого вы намекаете - на беднягу Достоевского? Мне кажется, его повесть не стоит такого отношения, тем более что автор второй год гниет где-то в сибирской каторге.
   На лицо Григорьева как бы набежала тень, взгляд потух. Аполлон Александрович опустился на диван и, сцепив пальцы рук, уставился на "иконостас" Погодина, помещавшийся над бюро. Там висели фотографии писателей, репродукции известных картин, портреты виднейших славянофилов.
   - Да, вот мы тут толкуем все о литературе, а люди за свои сочинения не токмо что славы, отзыва не получают! Не могу себе представить, чтобы тот же Достоевский забросил перо - уж по крайней мере какие-то замыслы вынашивает. Только суждено ли им осуществиться?
   - А случай с Юрием Федоровичем Самариным вспомним - прочитал в узком кружке свои "Письма из Риги" против немецкого засилья в Остзейском крае - и на тебе, угодил в крепость... - зябко кутаясь в халат, проговорил Погодин. Ну ладно, Достоевский к Петрашевскому ходил, про какой-то там переворот они толковали. И его все-таки не за сочинения в кандалы забили. Но когда благомыслящего славянофила именно за благие мысли в каземат тащат...
   - Я слышал, что и у Петрашевского в кружке одни слова были, - заметил Алмазов. - Так что Достоевский в заговорщики тоже за здорово живешь угодил. Тем более не стоит сейчас над "белыми ночами" глумиться.
   - Да ведь я ничего личного не имел в виду, - заметно смутившись, ответил Григорьев.
   - Никто вас, Аполлон Александрович, в этом и не подозревал, - грубовато заметил Погодин, с неудовольствием взглянув на Алмазова. - В литературе нет неприкасаемых имен... Закончите, ради бога, вашу мысль о "Тюфяке".
   - Я хотел добавить только, что, изображая губернского Печорина-Бахтиарова, Алексей Феофилактович как будто давал подозревать, что других Печориных у нас нет и быть не может, что вот что такое наши Печорины в губернской действительности, а не в виду гор Кавказа и не в байронических мечтах поэта...
   Это последнее замечание вызвало решительное несогласие Писемского.
   - Вы утверждаете, милейший Аполлон Александрович, что Бахтиаров разоблаченная претензия на Печорина; это совсем неверно: Бахтиаров не претендует на разочарование, но он в самом деле пресыщен - это стареющий эпикуреец с небольшими деньгами: женщины его только раздражают, как больного обжору новинка; но другое дело сам герой нашего времени и его последователи - это народ еще очень молодой, немного даже поэты в душе, они очень любят женщин, общество и славу, но не показывают этого, потому что все это или не совсем им доступно, а если и есть что в руках, то в таких микроскопических размерах, что даже совестно признаться, что подобные мелочи их занимают и волнуют... Родственная черта героев нашего времени есть, я полагаю, гордость, выражающаяся отталкиванием от всего того, что хоть немного раздражает чувство самолюбия, большею наклонностью властвовать, неуважением ко многому, скрытностью всех нравственных движений, которые обнаруживают в них присущую смертным слабость и мягкость, и, наконец, жизненным образом они очень хорошо высказываются грубостью...
   Однако, возвращаясь в Кострому, Писемский то и дело воскрешал в памяти сказанное Григорьевым. И уже вскоре принялся за большое сочинение "Москвич в Гарольдовом плаще", главная мысль которого была так изложена в письме Погодину: "Великая личность Печорина, сведенная с ходуль на землю". Тогда же писался "Богатый жених", сырьем для него послужил отвергнутый цензурой первый роман Писемского. Эти два произведения 1851 года - своего рода пик антиромантической прозы писателя.
   Общение с "молодой редакцией" "Москвитянина" давало Писемскому не только ощущение своей причастности к духовной жизни столицы. После поездок в город своей студенческой юности Алексей Феофилактович чувствовал себя моложе, годы службы как бы теряли над ним свою власть. Далеко за полночь засиживались у него друзья, спорили о литературных новостях или, подогретые шампанским, распевали народные песни.
   Интерес к народному искусству также разбудили москвитянинцы. В кружке Островского особые пристрастия питали к пению. У многих членов редакции были недурные голоса, Аполлон Григорьев виртуозно играл на гитаре. Но Тертий Иванович Филиппов, писавший в журнале на темы церковной истории, обладатель сильного красивого тенора, затмевал всех. Когда он запевал, все умолкали и, погрузившись в задумчивость, переживали в образах немудреные слова песни так проникновенно и артистично звучал его голос.
   Тертий часто вспоминался Алексею Феофилактовичу, когда кто-нибудь из костромских друзей заводил песню. Мягкий овал лица, обрамленного светло-русыми волнистыми волосами, подстриженными в кружок, виделся Писемскому. Ему начинало казаться, что он вновь в гостеприимном погодинском доме, что, закончив петь, Филиппов подсядет к нему и заговорит на свою излюбленную тему: душа народа сказалась в песне...
   Наученный горьким опытом работы впустую, Писемский стал отныне предлагать редакторам журналов не целую рукопись, а только первые готовые главы с кратким изложением будущего содержания произведения. Теперь, когда у него уже было литературное имя, он мог себе такое позволить. В прошлом веке практика печатания романов, доставляемых авторами по частям, считалась чем-то само собой разумеющимся. Если издатель доверял таланту своего "контрагента", он охотно шел на выплату аванса и начинал печатать вещь, хотя очертания ее только слабо угадывались. Первым поверил в Писемского Некрасов - в октябре 1851 года "Современник" поместил начало романа "Богатый жених" и с продолжением вел его по июнь 1852 года.
   После мытарств первого своего большого сочинения "Виновата ли она?" Алексей Феофилактович стал осторожнее и вовремя останавливал расходившееся перо. В "Богатом женихе" действуют двойники персонажей несчастного романа, но все они как-то притерлись к своему окружению, страсти здесь глуше, трагизма почти вовсе нет. Власти предержащие и вельможи куда безобиднее, они в общем-то и человеколюбия не чужды. И роман прошел без осложнений - даже весьма подозрительное око не могло здесь усмотреть протеста против общественных нравов. Вот почему "Богатый жених" представлялся сочинением достаточно безобидным, камерным - писатель как бы говорил: все дело в дурных и хороших свойствах отдельных людей, в натуре. Позднее сам автор охарактеризует это произведение как "длинный и совершенно неудавшийся мне роман". И даже резче выскажется об этой через силу написанной вещи: "...я уже пробовал заставлять себя сочинять в "Богатом женихе", и вышла такая мерзость, что самому стыдно".
   Писатель был чересчур строг, даже несправедлив к своему роману. Хотя он и уступал другим его вещам, на фоне тогдашней литературы "Богатый жених" выгодно выделялся. Читатели, по крайней мере думающая молодежь, восприняли его иначе. Об этом можно судить по дневнику юного Добролюбова: "...Я устыдился, и если не тотчас принялся за дело, то, по крайней мере, сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и мало-помалу исправляюсь теперь. Конечно, много здесь подействовало на меня и время, но не могу не сознать, что и чтение "Богатого жениха" также способствовало этому. Оно пробудило и определило для меня спавшую во мне и смутно понимаемую мною мысль о необходимости труда и показало все безобразие, пустоту и несчастье Шамиловых. Я от души поблагодарил Писемского; кто знает, может быть, он помог мне, чтобы я со временем лучше мог поблагодарить его?"
   На произведениях, последовавших за романом о Шамилове, лежит печать нового отношения к ближнему, но отношение это не казенно-бодрое или поверхностно-сатирическое. Пришла художественная зрелость, пришла мудрость. И тогда появились мужики, до сих пор объявлявшиеся в сочинениях Писемского для того, чтобы подать умыться, сморозить что-нибудь уморительно-глупое или нагрубить. Пришел сокровенный человек. (Это тоже можно понять как протест против байронистов-демонистов, но совсем не противопоставление двух начал, а замещение вакансии развенчанного Героя.)
   Впрочем, поиск новых типов, новых жизненных положений шел по разным направлениям. Пьяница-актер из рассказа "Комик", написанного в 1850 году, вовсе не отвечал господствовавшим тогда взглядам на положительного героя. Но именно он резал правду-матку, обличал ненатуральность жизни благополучных сограждан. Именно опустившемуся Рымову доверил Писемский изложение своих взглядов на драматическое искусство. А для него это были весьма дорогие, жизненно важные мысли - ведь и в его собственной душе актер все еще боролся с писателем...
   Театр всегда составлял для Алексея Феофилактовича одну из главных сердечных привязанностей. А в костромскую пору это было, без преувеличения, самое заметное из общественных поприщ, на которых заявил о себе Писемский. Любительские спектакли постоянно устраивались то в одном богатом доме, то в другом. И всех затмевал на этих сценах несравненный Подколесин в исполнении Алексея Феофилактовича. Не зря в "Комике" Рымов исполняет эту роль писатель до топкости прочувствовал ее оттенки за те десятки раз, когда ему приходилось перевоплощаться в гоголевского героя. Играл он и в "Тяжбе", и в похожих, "под Гоголя", сценках. Впрочем, эту почти обязательную для провинции программу "разбавляли" не только слабенькими пьесами Григорьева и Федорова, но и такими серьезными сочинениями, как "Маскарад" Лермонтова.
   За один вечер, бывало, разыгрывали две-три одноактные вещицы и одну большую. Удивительна выносливость не только актеров-дилетантов, но и зрителей, высиживавших в креслах по пять часов. Да еще в конце давался для "освежения" дивертисмент. Екатерина Павловна Писемская обычно участвовала в этой заключительной части любительских концертов - у ней был приятный голос, и она исполняла арии из "Роберта", пела романсы дуэтом с чиновником Махаевым. "Костромские губернские ведомости" в свойственном им восторженном тоне не раз описывали эти музыкально-драматические вечера. А об одном из актерских триумфов Писемского на масленице 1853 года газета известила прямо-таки взахлеб...
   Отсвет увлечения Гоголем, увлечения исполнительского, заметен и на первых пьесах Писемского, созданных в эти годы. Что, однако, не помешало московским друзьям писателя посчитать "Ипохондрика", драматический дебют Алексея Феофилактовича, большим приобретением для русского театра и усиленно ходатайствовать за пьесу перед начальством. Шевырев писал в этой связи Погодину: "...у Писемского большой комический талант, надеюсь, что Верстовский (управляющий конторой московских театров. - С.П.) обрадуется такой комедии для московской сцены". Однако хлопоты о постановке не увенчались успехом, и комедия была принята в театральный репертуар несколько лет спустя, когда цензура "расслабилась" по случаю кончины Николая I.
   Однако справедливости ради надо сказать, что первые пьесы Писемского трудно назвать шедеврами. Главным недостатком этих произведений оказывался прозаизм; инерция романного мышления срабатывала и здесь. Превосходные, "словно из жизни" диалоги велись слишком эпично. Отсутствовало главное условность, игровое начало. И писатель чувствовал, что это самое слабое его место. Сообщая Островскому о задуманном вскоре после "Ипохондрика" "Разделе", он признавался: "Сюжет или анекдот готов, а это для меня самое трудное дело, в характерах не затруднюсь".
   Комедия о дележе наследства родственниками умершего помещика представляет целый паноптикум моральных уродов. Все, начиная с богатого "братца Ивана Прокофьича" и мелких дворянишек-приживалов до дворни покойного, лгут, интригуют, подличают. Ни одного светлого лучика не пробивается в этот мрак. И потому впечатление от происходящего отнюдь не комическое, сатирический настрой слишком однообразен, а отсутствие столкновения разных нравственных начал лишает действие напряжения. И это несмотря на серьезность нравственных вопросов, заявленных вначале. Нет, чего-то недоставало писателю - может, повседневного общения с профессиональным театром, может быть, вовремя поданного совета?..
   Несмотря на то, что поездки по губернии, да и сама жизнь в провинции давали Алексею Феофилактовичу богатый материал для сочинений, а довольно обширный круг приятных молодых людей с эстетическими интересами скрашивал досуг, писателю становилось с каждым годом невыносимее вдали от культурных центров. Нечастые поездки в Москву только растравляли душу - Писемский видел, как полно, истово служат искусству его друзья. А он принужден изо дня в день перебирать груды бумаг в губернском правлении... В костромские годы писатель то и дело жалуется своим корреспондентам: "...я несу многотрудную и серьезную службу; для литературных занятий моих у меня остается одна только ночь, надобно много благоприятных обстоятельств, чтобы человек при подобных условиях собрал силы для труда", "Я все это время хвораю и хандрю. Сил моих недостает жить в Костроме", "Служебные хлопоты и дрязги отнимают у меня и время и спокойствие, и потому я ничего не пишу", "...я сбираюсь в Москву и Петербург, чтобы хоть сколько-нибудь поосвежиться от пошлой костромской жизни; все это время я болею: вот уже месяц, как ни дня, ни ночи не знаю покою от зубной боли; и к несчастию, здесь очень много господ, которые готовы и сумеют выбить зубы у своего брата, но выдернуть зуба никто не умеет..." Пытался он перейти на службу в Москву и просил друзей выхлопотать для него место инспектора гимназии, но из этого ничего не вышло.
   Когда в 1853 году Писемский во время отпуска несколько месяцев прожил в Петербурге, его привязанность к Москве несколько ослабела. Деловая, бодрая атмосфера великого города захватила писателя, а новые знакомства в литературных кругах совсем склонили его в пользу северной столицы. Принимали Алексея Феофилактовича с распростертыми объятиями, да и немудрено это было к моменту своего появления на невских берегах он считался одним из самых известных русских писателей. Издатели искали его благосклонности, наперерыв приглашали к сотрудничеству. Гонорары, предлагавшиеся ему, теперь, по прошествии всего трех лет после публикации двадцатирублевого (за лист, конечно) "Тюфяка", достигли восьмидесяти-ста рублей. На издателя "Москвитянина", весьма прижимистого и осторожного, Писемский начинал уже смотреть не как на благодетеля, а как на эксплуататора. Даря новым своим знакомым только что вышедшие под редакцией Погодина три томика первого собрания его сочинений, он приговаривал: