- Так надо, сынок, не гневайся...
   Не так давно мне пришлось идти на "поминки", и я снова, уже взрослый, испытал то же чувство недоумений и неловкости, глядя на ломящийся от поминальных закусок стол и не к месту развязывающие языки зеленые бутылки... Уж если так нужно, так водится, не лучше ли давать людям одну-единственную чарку горькой - горькой, как и утрата, да кусок ржаного хлеба, простого и сурового, как жизнь?..
   После смерти матери Маша зачастила к нам уже не за советом или помощью, а для того, чтобы утешить или приглядеть за сиротой. Но если я льнул к деду - дед был родная душа, мужчина, то Машу, - то ли потому, кшо ош слишком живо и больно напоминала мать, или, скорее всего, потому, что меня отпугивали ее, от доброты, причитания, - Машу я избегал. Мы переехали в поселок лесничества, и только теперь понимаю, сколько огорчений доставил я ей своей неосознанной детской жестокостью, убегая всякий раз, когда она с узелком нехитрых гостинцев приходила к нам... Видел ее я все реже: в первых своих длинных брюках-трубочках, сшитых дедом, я вскоре уехал учиться в Топорино, потом - в Кузнецк, и вот теперь, почти тридцать лет спустя, снова стою с Машей посредине села...
   - Каждый родительский день хожу к ней, - вытирая кончиком платка светлые слезы, говорит тетя Маша. - Как прощались, она мне еще сказывала: "Ты, Маша, приходи ко мне. Мои-то, говорит, уехать могут, а ты обязательно приходи..."
   - Тетя Маша, тетя Маша! - только и говорю я.
   Уверив, что обязательно вернемся к Андрею Ивановичу обедать, мы забираем тетю Машу в машину, зеленая "Волга" снова проносится через Поспеловку, легко поднимается в гору.
   Впереди, насколько хватает глаз, лежит бурое, уже убранное поле; неподалеку, километрах в четырех, краснеет несколько каменных домов Кочкарлея, чуть в стороне зеленеют кладбищенские ветлы... У самого кладбища, на дороге, стоял раньше какой-то темный, крытый соломой навес. Отец привязывал к нему Ночку, и мы, большой и маленький, спешили узкой тропинкой к голубой ограде...
   Сарая не осталось. Мы переходим через ров, которым вместо изгороди опоясано кладбище, минуем старые и свежие могильные холмы; чувствую, что где-то здесь нужно свернуть, и невольно замедляю шаг: не помню...
   - Идите за мной, - негромко говорит тетя Маша и вскоре останавливается на совершенно незнакомом месте.
   Чуть заметный, заросший травой холм не огорожен, у изголовья стоит старый, с отпавшей перекладиной, дубовый крест, в полметра высотой, ломаная-переломаная и все равно упрямо тянущаяся к солнцу, растет сирень...
   - Встань, родимая, посмотри на свово сыночка! - звонко, с надрывом, выкликает вдруг тетя Маша. - Встань, Марусенька!..
   У меня перехватывает сердце; слышу, как напряженно дышит за моей спиной отец...
   Это всегда так трудно - на людях, если даже люди эти - твои близкие. Упасть бы сейчас на колени, заплакать по-ребячьи горько и облегчительно, а ты стоишь, терзаешь прыгающие губы и шепчешь про себя, шепчешь...
   О чем, что? Да мало ли нужно сказать сыну своей матери, мало ли в чем должен он повиниться перед ней?..
   В том, что не понял он, глупый, когда она прощалась с ним - навсегда. В том, что не ходил он, как эта чужая женщина, на могилу... В том, наконец, что стоит у ее вечного изголовья покосившийся крест, а не белого мрамора памятник! В одном только, мать, не виноват перед тобой твой сын: он никогда не забывал о тебе. Ни в ледяную зиму 1941 года - на фронте. Ни в казахстанских степях, где родилась твоя первая внучка. Ни теперь, когда сам, немолодой, стоит он перед тобой, низко опустив голову...
   Тетя Маша достает из кармана кусок пирога с вишней, крошит его, кладет на могилку мелкие красные яблочки.
   - Пусть птички поклюют, - просто говорит она.
   Хочу сразу оговориться, что фамилия Лаботиной, о которой я сейчас буду рассказывать, - вымышленная. Сама Анна Федоровна об этом не просила, да я тогда, кстати, и не знал, стану ли писать об этой поездке вообще и тем более - о ней. Просто я дружил с ребятами Анны Федоровны, Женей и Шурой, и, узнав, что их нет в живых, не мог, хотя бы на минуту, не заехать к ней в Кочкарлей; решив же писать, почувствовал, что удобнее обойтись другой фамилией, а имя ее, как и имена ее сыновей, оставлены действительные.
   Мы сидим с Анной Федоровной в тени, на скамейке.
   Отец молча прохаживается неподалеку от машины.
   Анна Федоровна сидит, сложив на коленях маленькие, никогда не отдыхавшие руки. Я слушаю ее, часто поглядывая, и удивляюсь, как мало она изменилась. Есть такие люди, которые, перевалив какой-то рубеж, словно останавливаются в своем возрасте; кажется, что, выдав им все положенное, время больше не касается их своим неумолимым дыханием. И все-таки не спешите считать их счастливчиками: нередко моложавые лица - только странная прихоть природы.
   - Иногда уж, Коля, и не верю, что все это было, - говорит Анна Федоровна.
   ...Новая уборщица-сторожиха, поселившаяся в пристроенной к конторе учлеспромхоза комнатушке, понравилась всем своей скромностью и трудолюбием. Утром, приходя на службу, сотрудники ступали по чистым, высохшим за ночь полам, пепельницы были пусты, на столах стояли графины с водой; зимой в конторе уютно потрескивали жарко натопленные печи, благо дрова были даровые. Тридцатичетырехлетняя сторожиха бегала на почту, носилась по поселку, выполняя многочисленные поручения, а потом, когда контора пустела и полы снова были вымыты, до поздней ночи стирала. Чуть свет она уже снова была на ногах, спешила разнести по бараку стопку выглаженного белья оторванным от семей сезонникам.
   Жилось Анне Федоровне нелегко. Приехала она в Поспеловку из Харбина, где скончался ее муж, работавший на КВЖД. Молодая вдова осталась с двумя ребятами.
   Помню, что, доброжелательствуя, многие советовали ей выйти замуж. Находились и степенные, в возрасте, женихи.
   Анна Федоровна отшучивалась:
   - Какая уж я жена - старуха. - И убежденно закапчивала: - Ребят я сама на ноги поставлю.
   В сыновьях своих - одиннадцатилетнем Жене и тринадцатилетнем Шуре Анна Федоровна не чаяла души, и жили они благодаря ее неутомимой энергии без нужды. Такое впечатление, возможно, создавалось у всех еще и потому, что одеты братья были наряднее, чем все мы, их сверстники. В те тридцатые годы мануфактурного изобилия не было. Я носил штаны из "чертовой кожи" и блеклые, в одинаковую зеленую полоску, рубашонки. Женя и Шура щеголяли до воскресеньям в белоснежных сорочках, старший брат по праздникам надевал синий, из тонкой шерсти, костюм, правда, несколько широковатый - после отца.
   Были они очень красивыми, хотя и по-разному, ребятами: Женя - со смоляными кудрями, со смуглыми щеками, черноглазый и остроскулый; Шура походил больше на мать - с мягким, чуть раздвоенным подбородком, с темно-каштановыми, аккуратно причесанными волосами, с матовой кожей, сквозь которую, как на молодом яблоке, проступали горячие кровинки, по первому взгляду ничего общего с братом не имевший и неуловимо всем похожий на него. Шура был рослее и крепче всех нас, сверстников, - может быть, потому, что он каждое лето работал наравне со взрослыми, и я помню, как заглядывалась на него девчата.
   Кроме белоснежных сорочек, Лаботины привезли из далекого Харбина велосипед, да такой, какой нам, мальчишкам, мог только сниться! С узкими узорными шинами, с никелированными ободьями и щитками, с серебряной струной ручного тормоза, изящный и легкий, он, как небо от земли, отличался от наших первых машин - с их прямыми рулями, черной тусклой рамой и крохотной передачей. Кстати, и такой-то велосипед заполучить в ту пору было почти невозможно: в соседнем саймановском сельмаге их продавали один раз в год, осенью, на хлебозакуп... К чести братьев Лаботиных, надо сказать, что они нисколько не заносились своим сияющим чудом, и Шура, с которым я быстро подружился, первый предложил то, о чем я не смел и мечтать, - научить кататься. В то утро, когда я самостоятельно проехал на этом изумительном велосипеде, не задев за телефонный столб, я почувствовал себя безмерно счастливым и гордым.
   С Шурой Лаботиным мы проучились вместе один год - в шестом классе, потом я уехал в Кузнецк и долгое время ничего о нем не слышал. Перед самой войной ктото рассказал мне, что он работает в райкоме комсомола и продолжает заочно учиться, а Женька остался в колхозе и, удивив всех, рано женился...
   - Женю в первую же зиму убили, а на Шуру "похоронная" в сорок третьем пришла, осенью, - говорит Анна Федоровна. Глубоко запавшие ее глаза остаются сухими, и только топкие бледные губы на секунду сурово поджимаются. - Руки на себя, Коля, наложить хотела: зачем мне без них жить? Так даже на это сил не хватило - пластом лежала.. А тут председатель колхоза заглянул, и пришлось мне вставать. Мокрый, грязный, - дождь тогда подряд шел... "Утешать, говорит, мне тебя, Федоровна, нечем, помочь тоже не могу ничем. А тебя помочь - прошу. Картошка, говорит, в поле осталась. Ну, как после дождя мороз ударит?.."
   В глубоко запавших, но по-прежнему ясных карих глазах Анны Федоровны мелькает удивление - удивляется она, должно быть, ?амой себе.
   - Пошла... Намучились мы тогда, а все одно ни картошки под снегом не оставили... Ну, и вроде легче стало.
   День на людях, а ночью домой придешь, заплачешь и донлакать не успеешь: словно замертво повалишься, ни рук ведь, ни ног не чувствуешь... Так вот и стала в колхозе работать. Я в ту нору на селе жила - домок мы с ребятами перед самой войной свой поставили...
   Искоса взглянув на меня, словно в чем-то колеблясь, Анна Федоровна кротко вздыхает:
   - А как уж дальше получилось, - сама, бывает, диву даюсь. Случай... Стучат один раз в окошко, затемно уж.
   Вышла на крыльцо, дождь идет, человек в одной рубашке стоит. "Не пустишь ли, хозяйка, переждать? С хворой дочкой еду, и вот, как на грех, дождь застал. И ехатьто нам, говорит, всего-навсего пустяки осталось - до Кочкарлея". Лошадь, смотрю, тут же, у дороги, стоит.
   "Места, говорю, не жалко - веди дочку". А он, гляжу, дочку-то не ведет, а на руках несет. В плаще своем. Внес в избу. Пригляделась я на свету, и ровно в сердце у меня что-то перевернулось. Годов ей тогда одиннадцать было, красавица прямо, и вот беда-то какая - не ходит, обезножела. Пятый год уж так, сердечная, маялась... А самато веселенькая, глаза у пей так и бегают, да ласковые глаза-то... Поставила я им самовар, печку затопила, умыться Оленьке подала, покормила, тут она на постели у меня и уснула. Так им и пришлось заночевать - дождьто не стих, куда ее, сонную, везти?.. Тут Степаныч, мужто мой нынешний, и рассказал про себя. Хлебнул и он горюшка-то - по самое горло. Пришел с фронта - жена померла, а Оленька после болезни не ходит. Вот и ездит по докторам, в этот раз тоже со станции добирались.
   Обещают, сулят, а поправки не выходит. Потом на стене карточки увидал три их у меня было, так и сейчас вон висят. "Твои, что ль?" - спрашивают. "Мои", - говорю.
   "Мужа-то нет?" - "И его, говорю, нет, и этих двоих нет..." Так всю ночь и прокоротали: он про свое, я про свое, одно горе другому весть подает... На рассвете я их проводила, а через месяц, два ли Степаныч опять приехал, тут уж один. Порассказал про Олю - лучше ей будто немного стало, - потом напрямки и говорит: "Выходи, говорит, Федоровна, за меня. Не для себя прошу - за-ради, говорит, сироты моей безвинной. Приметил я, говорит, как ты к ней сердцем обернулась. И она ; тебя каждый день вспоминает..."
   Не поднимая с колен рук, Анна Федоровна разводит ими, словно показывая бугорки мозолей на маленьких ладонях, с некоторым смущением заканчивает:
   - Так вот я к ним и переехала... Степаныч-то на той неделе Оленьку в Крым повез. Сначала-то все вместе ехать думали, а потом не получилось. Подшиблась немного с деньгами. Письмо вчера Оленька прислала, соскучилась уже, пишет...
   - Хорошо это, Анна Федоровна! - взволнованно говорю я.
   - Хорошо, - кивает Анна Федоровна, по-своему истолковав мои слова. Говорят, помочь должно...
   И в ясных глазах ее светится доброта, надежда, неиссякаемая вера - все, что испокон веков отличает русскую женщину.
   От Поспеловки до Топорнино, где находилась школа колхозной молодежи, двенадцать километров. Каждый понедельник Андрей Иванович Князев отвозил нас туда, троих пятиклассников, с недельным запасом хлеба, молока и картошки; в субботу, с пустыми рюкзаками за плечами, мы возвращались домой пешком.
   Дорога почти все время шла селами, и в каждом у нас были свои постоянные и излюбленные остановки. В ближайшем от Топорнино селе - Еткове - непременно заходили в каменный, у самой дороги стоявший магазинчик; продавец отвешивал на коллективно собранный полтинник обсахаренных подушечек. Посредине протянувшегося на три километра татарского Саймана останавливались полюбоваться необычным, из красной черепицы, в три этажа и с парадным крыльцом, скворечником. Скворцы, впрочем, в этом царском тереме не жили...
   Сейчас, только что распрощавшись с тетей Машей и на славу накормившим нас Андреем Ивановичем Князевым, мы снова едем по дороге на Топорнино. Знаменитого скворечника нет, а магазин в Еткове стоит на прежнем месте и открыт... А вот уже и Топорнино: наполовину разобранная, посреди села, каменная церковь, далеко отставленные друг от друга дома с проглядывающими между ними, в низине, заливными лугами, белые корпуса школы. Остановись, "Волга"!..
   На зеленой, маслено поблескивающей калитке приколот листок с предостерегающей надписью: окрашено. На дверях основного учебного корпуса - железная накладка с замком; заросший травой двор пуст; за изгородью, сбегая к речке, шумят дремучие старые вязы. Но ничего, безлюдье и тишина не имеют особого значения: чуточку воображения - и снова все вокруг заполнено голосами, хлопают парты, заливисто звенит звонок.
   Чудесная это была школа, наша ШКМ! [ШКМ - школа колхозной молодежи] Мы съезжались в нее чуть ли не со всего района, шесть дней подряд считали себя истыми топорыинцами, зная, как идут дела в местном колхозе, к кому приехали родственники из Абдулина, и почитая за счастье покрутить в сельском клубе ручку "динамки"; в субботу расходились по всем дорогам и тропкам, ведущим из Топорнина, по домам, а в понедельник, успев за день соскучиться, снова шумно встречались в своих классах.
   При школе был небольшой интернат, и мы, жившие на частных квартирах, почти каждый вечер ходили туда в гости. Начиная с сентября и до глубокой осени убирали на школьном огороде овощи, свозили их в склады, а позже, похрустывая сахарными кочнями, рубили тяпками капусту. Честное же слово, наши уроки труда, наполненные практическим смыслом, остались у меня едва ли не самым светлым воспоминанием школьных лет!
   Жили мы тогда, право же, весело. Многое, конечно, сейчас кажется наивным, порой даже смешным, но обаяния, какого-то неповторимого аромата это наивное не теряет и поныне. Может быть, одной из самых таких наивных затей, проводимых в те годы в школе, были памятные многим "политбои". Вижу, как наяву: самый большой класс переполнен до отказа; я выхожу к столу, за которым сидят преподаватели, беру билет. Вопрос попадается нелегкий: какой - правый пли левый - уклон опаснее? Мне четырнадцать лет, учусь в шестом классе, но, не задумываясь, за три минуты убедительно доказываю, что оба уклона для партии одинаково опасны и вредны, с гордостью возвращаюсь на свое место...
   Час спустя жюри, оглашает итоги, в лисле прочих, победителей "политбоя" мне вручают премию: кулек конфет. Наверное, потому, что самыми моими любимыми дисциплинами были русский язык, и особенно литература, из всех наших педагогов я чаще всего вспоминаю Анну Петровну Покровскую. Несколько лет назад я узнал, что ее уже нет в живых, и все-таки кажется, что вот-вот со стопкой тетрадей под мышкой в калитке покажется одетая в темное старушка с быстрыми веселыми глазами...
   ...Оказывается, люди в школе все-таки есть. Еще издали присматриваясь к нам, из дальнего корпуса выходит человек в светлой рубашке и в заправленных в носки брюках; темные волосы его на ходу развеваются.
   Знакомимся.
   Довольно молодой по виду преподаватель биологии извиняется за свой костюм: его смущают забранные под носки брюки, но так удобнее ходить по огороду.
   - Огород все там же? - уверенно киваю я за изгородь.
   - Огород? - В черных глазах биолога мелькает лукавая усмешка. - Вот вы говорите - учились здесь. А что вы нам оставили?
   - Как что? - Вопрос задевает меня. - Да все то же.
   Эти же помещения, та же столярная мастерская. И огород, кажется, все там же.
   - Пойдемте, посмотрим, - многозначительно говорит биолог.
   Он ведет нас через двор, как-то подчеркнуто широко распахивает калитку.
   Прежде, сбегая к реке, тут вились огуречные плети, зеленела пушистая и густая морковная ботва, трескались на солнце переспелые помидоры. Сейчас по косогору бегут молодые кудрявые яблони, ровными, кажется, бесконечными рядами.
   - Ну как?
   - Хорошо.
   - То-то, - удовлетворенно посмеивается биолог и опять с задором предлагает: - Теперь пойдемте посмотрим огород.
   За межевой линией смородины, отделяющей сад от огорода, оказывается хорошо возделанная бахча - с наливающимися зелеными шарами арбузов и тронутыми первой желтизной дыньками; выше по бугру покачивается с красными прожилками ботва сахарной свеклы, выворачивая землю, выглядывают крутые бока корнеплодов.
   - Не забава, - кивает биолог. - Партийная организация, нашей области поставила задачу: освоить за семилетку производство сахарной свеклы. И могу вас уверить:
   будет ульяновский сахар! Видите, какая свекла? А в поле она, значит, еще лучше будет. Со всех окрестных колхозов председатели приезжают убедились!..
   С невольным уважением поглядываю на своего напористого провожатого, радуюсь: биологию в Топорнине преподает интересный, влюбленный в свое дело человек!
   - А вон и директор школы, - говорит биолог, когда мы выходим из сада. Он, между прочим, тут учился.
   Мы сходимся; плотный, с открытым симпатичным лицом мужчина задерживает мою руку в своей, улыбается.
   - А я вас немного помню, хотя и помоложе на год учился. - Серые глаза директора смотрят тепло и добродушно. - С вами тут, по-моему, одна еще история была связана...
   - Была, была, - киваю я. Мы переглядываемся и оба понимающе смеемся.
   ...Мне кажется, что в шестом классе мы были взрослее, чем нынешние шестиклассники. Во всяком случае, впервые я влюбился именно в шестом классе, влюбился и вскоре пострадал за это. Сейчас одна из моих трех дочерей - тоже шестиклассница, но ничего подозрительного в этом отношении мы пока за ней не замечаем.
   Хорошо зная по книгам, что мужчины обязательно влюбляются в женщин, я, однако, влюбился гораздо позднее своих менее читавших товарищей, и не самостоятельно, а опять-таки по их прямому совету.
   Жили мы на квартире втроем - Саша Сухарев (тот самый, который работает сейчас учителем в Поспеловке), Шура Лаботин и я. Однажды под величайшим секретом они признались мне, что уже давно - с месяц - влюблены в двух подружек из старшего, седьмого, класса и только что проводили их до дома.
   - А ты что? - пристыдил меня Сашка Сухарев. - Влюбись вон в Надьку Абрамову. Погляди, какая красивая!
   На другой день в большую перемену я отправился в седьмой класс к кому-то из приятелей и, повертевшись там, высмотрел все, что требовалось. Ребята не ошиблись: Надя Абрамова показалась красивой и мне - невысокая, ловкая, со смешливыми черными глазами и великолепным курносым носиком, очень подходившим к ее смуглому лицу. У меня, верно, дурной вкус, но я, кстати, и поныне убежден, что вот эдакий, в меру, конечно, курносый нос придает иной молодой девушке больше теплоты и своеобразия, нежели острые и холодные, возведенные почему-то в классические, носы!
   Вечером я написал объяснение - конечно же в стихах, - тут же втроем обсудили, и более решительный Сашка вызвался передать его из рук в руки. Утром, собираясь в школу, он насыпал полный карман семечек, сунул в них закатанный жгутиком листок со стихами и в перемену "угостил" Надю.
   - Отдал, - мигнул он, вскоре вернувшись из соседнего класса, и я почувствовал, как вспыхнули у меня уши...
   Ответ был получен в тот же день, к концу уроков, и тем же самым путем, с семечками, на сей раз тыквенными. Как явствовало из него, объяснение мое было принято благосклонно, о чем красноречиво свидетельствовала приписка: "Жду ответа, как соловей лета!.."
   Дел у меня теперь прибавилось. Кроме уроков, которые аккуратнейшим образом учил, несмотря на влюбленность, я ежедневно сочинял стихотворные послания, перебеливал их в двух экземплярах. Один предназначался прямому адресату - Наде, второй заносился в общую тетрадь - мой первый стихотворный сборник, названный несколько высокопарно, но точно: "Хроника сердца"...
   Надя отвечала мне прозой, скрашивая ее, впрочем, всем известными альбомными стишками; никаких иных форм общения, кроме обмена письменными посланиями, у нас не было. Более того, если раньше, до объяснения, мы иногда разговаривали, как все мальчишки и девчонки, то теперь явно избегали друг друга. Стоило случайно столкнуться на лестнице или в коридоре, как мы, стараясь не встретиться взглядами, поспешно отскакивали друг от друга. Чем это было вызвано - своеобразной ли конспирацией или детской стыдливостью, - сейчас не помню...
   Взяв на себя обязанности почтальона, Сашка Сухарев безропотно опекал наши с Надей эпистолярные отношения вплоть до каникул. Дня за два до того, как мы должны были получить табели и разойтись на все лето по домам, Сашка не то посоветовал, не то распорядился:
   - Назначь Надьке свидание, попрощаться надо.
   - А где?
   - Да вон у пруда хотя бы.
   - А чего говорить? - тянул я.
   Сашка на минуту задумался, потом мудро решил:
   - Там видно будет. - И, заметив, что я колеблюсь, успокоил: - Я своей тоже назначил...
   На свое первое свидание я собирался долго и тщательно. Написал стихи, сбегал и позаимствовал на вечер у соседского мальчишки "капитанку" с черным лакированным козырьком, зашнуровал новые, впервые надетые ботинки. В общем, предусмотрено было все, но в последнюю минуту я откровенно струсил, и Сашке пришлось выталкивать меня из дома чуть ли не в шею.
   Пруд, у плотины которого мы с Надей назначили свое первое и, добавлю, последнее свидание, находился внизу за школой - там, где кончались огороженные высоким забором огороды. В сумерках я довольно уверенно дошел до белых корпусов нашей школы, и тут шаги мои стали осторожными и крадущимися: предстояло незаметно прошмыгнуть мимо директорского дома...
   Вот наконец проулок, бревенчатое здание мельницы, старые ветлы на плотине и под ними спасительный, укрывший меня мрак.
   Чувствуя, как тревожно колотится сердце, я прижался к корявой ветле и притаился.
   Время тянулось медленно. Я начал уже думать, что Надя, посмеявшись надо мной, не придет, когда в тишине донесся звук легких быстрых шагов.
   - Здравствуй, - сказала Надя, и все вокруг стало таинственным и прекрасным.
   Тихонько шелестели узкие листья вётел, журчала неподалеку стекающая по желобу вода у молчаливой мельницы, на голубой глади пруда неподвижно лежала золотая скобочка молодого месяца...
   Не зная, о чем говорить, я молчал. Надя, все так же шепотом, начала рассказывать о том, как она боялась контрольной по химии. Разговаривать на школьные темы было проще, и через несколько минут, забыв про необычность встречи, мы говорили уже в полный голос. Под ветлой было темно. Мы стояли, почти не различая друг друга, я видел только, как блестят в темноте Падины глаза.
   - Ну, я пойду, - сказала Надя и, снова перейдя на шепот, спросила: - Ты мне писать в каникулы будешь?
   - Буду. А ты?
   - И я.
   - Надя, - осмелился я. - Давай поцелуемся.
   - Давай.
   Наши лица сблизились, у самых моих глаз снова блеснули черные глаза, и вслед за этим мы довольно ощутительно стукнулись зубами; только на какое-то мгновение я почувствовал на своих губах теплые упругие губы девочки.
   - Я пойду проулком, а ты задами иди, - предупредила Надя и, помахав рукой, убежала.
   Домой я летел, как на крыльях, - взволнованный и гордый. Меня не особенно огорчило даже то, что, прыгая по заболоченной низине с кочки на кочку, я оступился и перемазал ботинок.
   А дома ожидал неприятный разговор.
   - Чего ж это ты, миленький, наделал? - причитанием встретила меня на крыльце квартирная хозяйка, наша добрая тетя Глаша. - Что это теперь будет, а батюшки!..
   Ничего не поняв, я влетел в комнату. Сидящий у стола Сашка Сухарев мрачно сообщил:
   - С обыском у тебя были...
   - Кто?!
   - Известно кто. Тирэ, Юрка Поп да Петька Волчков.
   Не говоря больше ни слова, я бросился к своему раскрытому чемодану, перебрал пересыпанную хлебными крошками стопку тетрадей и книг и сразу понял ужас своего положения: "Хроники сердца" на месте не было!
   Кроме Сашки Сухарева и Шуры Лаботина, в верности которых я не сомневался, о "Хронике" знал только Юрка Кирсанов, или, как его звали в школе за его черную, колоколом расходящуюся шубу, Юрка Поп. Он был моим давним и, кажется, менее удачливым соперником, дорожки наши столкнулись сразу по двум линиям. Во-первых, он тоже писал стихи, но если мои пользовались, у девчат главным образом, некоторой популярностью, то его, написанные обычно к празднику и печатавшиеся в школьной стенгазете, почему-то не читали; во-вторых, он также пытался ухаживать за Надей Абрамовой, написал ей записку, но она не ответила. И вот этот самый Юрка Поп, прочитав как-то мной же доверчиво показанную "Хронику", явно в отместку, доложил нашему классному руководителю Жукову о том, что я пишу люйогшые стишки.