Я остановился у фонаря возле гостиницы и вынул из кармана листки. При этом тусклом свете я мог разобрать написанное поперек первого заговора другим почерком почти стершимся карандашом (а не чернилами) слово «тревож». Без мягкого знака на конце.
   Вот тогда-то я пошел из города. Пошел куда-нибудь, где не будет ни людей, ни домов, где можно будет спокойно обдумать, что произошло, да и рассмотреть как следует, все ли я увидел на остальных бумажках убитого сорок лет назад колдуна. Вот-вот уже должно было светать, да и карман мой оттягивал новенький фонарик-динамка. Город так быстро обрывался — у реки — по одну сторону от архива, что я подсознательно принял это за правило, касающееся и других сторон. И вот ошибся. Солнце уже на три четверти вылезло из-за горизонта, когда крайние деревья дубовой рощи отсекли меня наконец от Барашова. Я сел на большой удобный пень и снова вынул листки. Нет, других надписей поперек текста не было. Но вот на обороте… При электрическом свете я просто не сумел разглядеть оставшиеся здесь следы карандаша. Время поработало над ними, остались, собственно, только выдавленные грифелем линии, самого грифеля уже не было. Но понять было можно. Недаром же я архивист.
   И вот что удивительно: сами заговоры я совершенно не помню — еще расскажу почему. Но вот эти «заглавия» их на обороте из головы не выходят.
    «Присуха. Аще кто пожелает деву прельстить». «Радость. Помочь аще кто в горе велием». «Кровь останавливать». «Горе наводить». «Аще кто проклят должен быть». «Сна для». «На татя и лихого человека». «Звериное слово». «Птичье слово».
   С «птичьего слова» я и начал. Прочел его сначала про себя, спотыкаясь и останавливаясь почти через слог, потом еще раз про себя, уже без запинки, и, наконец, вслух. Не знаю, ждал ли я чего-нибудь от этого.
   Наверное, все-таки ждал, ждал чуда, не веря в его возможность. Разве мы не ждем выигрыша в лотерею? Подсмеиваясь над собой — ждем. А я еще — сколько помню себя — ждал чудес… от себя самого. Вот откуда-то возьмутся смелость и сила, и я побью Федьку с набережной. Вот построю такую авиамодель, что все ахнут. а мне дадут медаль. Вот встречу девушку — лучше пусть это будет Люсенька из соседней школы, — красивее которой нет, подойду, заговорю, блесну, увлеку, влюблю, женюсь — буду счастлив. Вот напишу такую курсовую… Вот сделаю такое открытие… Да что я объясняю, разве вам это незнакомо?
   И сейчас глядя из-за деревьев на город, поднятый недавно чем-то или кем-то, может быть мной, я медленно и отчетливо выговаривал красивые странные слова, знакомые и незнакомые (помню, как удивлялся некоторым, но уже не помню каким), выговаривал торжественно и чуть нараспев и ждал чуда.
   Едва я дочитал — раздался Голос. Наверно, это название для него не подходит, но все остальные подходят еще меньше. Ведь одновременно запели, засвистели, защебетали, заскрипели тысячи, а может, и десятки тысяч птиц. Когда они могли успеть собраться сюда, к поляне неподалеку от опушки? Или скрывались где-то рядом и сейчас по властному зову стали видимыми? А особенно слышимыми. Воробьи соединились в этом хоре с синицами, снегири с зябликами, малиновки и зеленушки, коноплянки и овсянки, пеночки и перепелки… Разумеется, в этом неистовом хоре я не разбирал отдельных голосов. Но певцы, свистуны и крикуны носились у меня над головой, сидели на ветках и земле совсем рядом, порхали у лица и груди, а три-четыре птицы попросту время от времени опускались на мою голову. Я сидел, не шевелясь, это птичье празднество продолжалось минуту, две, пятнадцать, полчаса. А птиц становилось все больше. Лес из зеленого, коричневого и желтого стал ярко-пестрым. И вот, наконец, буквально расталкивая моих соотечественников тяжелыми усталыми крыльями, на поляну влетел попугай. Теряя поневоле высоту, он спланировал ко мне на колено, вцепился лапами в брюки и восторженно гаркнул: «Дур-рак!»
   — Дурак и есть, — поддержал из-за моей спины другой, отнюдь не восторженный голос. — Птиц, дурак, приманивает, думает, заповедник не охраняется. Нет! Объездчик Диомидов никогда не спит…
   Я повернулся и увидел трех мужчин. Посредине стоял, чуть пошатываясь, высокий человек в сером брезентовом плаще и фуражке военного образца. В руках он держал двустволку, и дуло ее вызывающе приплясывало у меня перед глазами.
   — Не спишь, — засмеялся его сосед слева, для устойчивости пошире расставляя ноги. — Дрых бы без задних ног, кабы сосед Дементий не зашумел с чего-то.
   — Говорил я, — рассердился было третий человек, видимо, этот самый сосед Дементий, — говорил, чтобы вы меня сами разбудили… Ну ничего, — он сменил гнев на милость. — Раньше встанешь — больше выпить успеешь, верно, парень? — и засмеялся.
   — Хватит балакать с ихней светлостью, — объездчик отвел дуло, но, видимо, только нечаянно, потому что тут же вновь взял меня на прицел. — Вставай, ты, пойдем в милицию. За это… за потраву. Птиц ловишь!
   — Зачем в милицию, друг ты мой? — сосед Дементий был настроен благожелательно. — Пусть он здесь птичек слушает. И ловит пусть. Птички — они всякие. Сам живи, и другие пусть. Вот только пусть поставит нам бутылку… Трешку давай, — почти трезво закончил он.
   — Дешево Диомидова купить хочешь, — загремел объездчик, — Дешево ты мою совесть ценишь… Десятка! Вру, четвертная. Ну?! А то стрелю. Я при исполнении.
   И всем этим пьяным речам аккомпанировали птицы. Их ряды поредели, голоса привяли, но их было еще слишком много.
   Наверное, надо было просто согласиться пойти в милицию. Ее начальник знал меня, у нас было даже общее начальство…
   Убежать от них? Пьяные — не догонят. Но у этого ружье.
   Я встал на ноги. Сложил листки, чтобы засунуть их в карман пиджака, и тут увидел выцарапанные сошедшим на нет грифелем слова: «На татя и человека лихого». И тогда я начал читать этот заговор. Объездчик так удивился, что на секунду забыл о своем ружье, я дуло поглядело в землю.
   — Смотри-ка ты, — сказал он. — Психом притво ряется. Мастак, видать.
   Ну, я его сейчас разоблачу, слышь, Дементий? — и он оглянулся на соседа. Но того уже не было рядом. Он со всех ног бежал из рощи.
   Объездчик перевел глаза на второго своего спутника. Тот быстро-быстро пятился, держась рукой за сердце. Диомидов выронил ружье. Постоял.
   Потом повернул, медленно, молча пошел к онушке, вдруг его всего скрючило, он съежился и рванулся обратно. Полудобежал, полудополз до ружья, дотянулся до ремня и потащил за собою винтовку.
   — Убежали тати, — перевел я дух. И тут же услышал откуда-то сбоку:
   — Кабы то был тать, так тебе не встать.
   Голос был знакомый. Рядом со мной стоял мой вахтер. Самый старший из трех. Тот, от кого всего сильнее несло смешанным запахом кислоты и прели. Тот, кого, бывало, всего труднее добудиться по утрам. И мне приходилось иногда попросту трясти сторожку, благо это было возможно благодаря ее легкости и ветхости.
   «Под утро самое вздремнул», — неизменно произносил Федор Трофимович, испуганно и искательно улыбаясь. Короткая бородка его топорщилась, топорщились и давно не стиранная рубаха, и штаны с пузырями на коленях.
   Сейчас одежда его выглядела так же, но улыбка была другой. А руки, которые он обычно при разговоре закладывал за спину, теперь твердо сжимали топор. Тот самый топор, что обычно стоял в прихожей архива среди щеток и веников.
   — Да что вы, Федор Трофимович? — изумился я. Но изумление было — по крайней мере, частично — притворным.
   За долю секунды, которая отделяла момент, когда я услышал голос и понял, чей он, от момента, когда я увидел хозяина голоса, я уже успел понять, что самый ленивый из трех вахтеров и тот убийца, которого боялся и оправдал суд, — одно и то же лицо. В деле ведь была фамилия обвиняемого. И тот тоже слыл колдуном.
   — Хороший у тебя голос, — сказал Федор Трофимович, разглядывая меня. — Ну точь-в-точь как у покойника был. Потому и действует стариково наследство. У меня-то не получалось. Зря его кончил. Сам был виноват.
   Но меня то-о-о-же боялись.
   — Боялись, из дела видно, Федор Трофимович, — ответил я.
   — Во-во. Я так и понял, что ты в дело залез. Вот удивился. Думал, давно уже этого дела нет. Вон справку для собеса мне достать не могут — архивы, мол, пропали. А тут, как не надо… Ведь ни мне, ни тебе не надо, начальничек. Эх, поторопиться надо, но не могу, душа болит.
   Прочти мне, милый, «звериное слово». Век не забуду, как он его читал. Прочти. Поживи еще на свете малость.
   Я рванул к глазам листок с заговором на татя. Но вахтер только понимающе кивнул головой при первых его словах.
   — Не трудись, парень. Не трудись. Я ото всех заговоров заговоренный. Он-то думал, что нет. На дружбу мне читал. Любил меня, думал: и я. А я — нет. Он — давно уж, до того еще — давно присушил одну девку. Не он бы — моя стала. И голос у меня неподходящий. Все то же читаю — не слушается меня зверье. Люди — тех только пугать могу. Хоть до смерти. А присушить там, придружить, вылечить — нет. Он мне и говорит: «Кишка у тебя тонка, Феденька, чем другим займись. Волшба тебе, говорит, Феденька, не по силам. Я, говорит, злой, а голос у меня добрый. Голос тут главное. Ты ж какой ни будь, а голос у тебя злой. Не годишься». Думал, любят его у нас. Где же любовь-то! Как я его кончил, радовались. Страшно ведь — живет рядом человек, который с тобой что захочет, то и сделает. И мне было страшно. И сейчас стало. И все из-за голоса. У него подходящий. И у тебя, интеллигенция, тоже. Ну, ничего, ненадолго. Читай, читай звериное слово, а там поглядим…
   Он был старше меня на сорок лет. Я помнил его личное дело. Сейчас ему было шестьдесят дна. Но когда месяц назад понадобилось очистить двор архива от кучи песку, и все мужчины (значит, три вахтера и я) взялись за лопаты, я далеко отстал от этого старика. А из всех видов физического труда я только и умел, что работать лопатой. Зато, как мне казалось, это я умел неплохо. Ездил в экспедиции землекопом, премии получал… А два из трех вахтеров опередили меня запросто. А про третьего они открыто говорили: «симулирует больного». Топором старик тоже умел работать. Даже будь у меня нож… Безнадежно. А бежать — догонит. Я это чувствовал…
   — Так что же? Слушай, слушай свое звериное слово. Заговор был на этот раз длинным, таким невыносимо длинным, что я даже не понял, как добрался до его конца. И оглянулся, ища между стволами деревьев оскаленные волчьи морды и длинные уши зайцев.
   — Еще раз надо читать, — ухмыльнулся он моему взгляду, моему удивлению, — и еще раз, тогда подействует.
   И я прочел заговор снова. И снова. А он стоял, оставив топор в одной левой руке, а правой держался за низкий сук, и глаза его были опущены, и он был уже не вахтером и не убийцей, а кем-то третьим… Но я знал, что очарование сейчас пройдет. Сунул листки в карман и прыгнул за дерево. Чтобы потом побежать по тропинке, которую я украдкой проследил глазами до самой опушки. А дальше город. Люди. Милиция, наконец.
   Но за деревом стоял медведь. Обыкновенный бурый мишка, прочно стоящий на земле на всех своих четырех лапах и, наверно, ни черта не понимающий, что его позвало сюда, зачем он этого послушался, почему не убегает при виде людей.
   Я толкнул медведя с налету в плечо, отскочил, поскользнулся, упал.
   Медведь вскинулся на дыбы — не столько, верно, от ярости, сколько от неожиданности, — и тут прямо перед ним оказался человек с топором.
   Человек с коротким криком обрушил удар, предназначавшийся мне, на медведя. Топор, уже поднятый, вклинился в мохнатую грудь буквально с треском. И тут же лапы лесного хозяина накрыли плечи и голову старика.
   Потом медведь отшвырнул в сторону беспомощно-вялое тело и повернулся ко мне. Но с коротким рычанием между ним и мною встали неведомо откуда взявшиеся черно-серые псы — лишь через секунду я понял, что это были волки. Медведь молча опустился на четыре лапы и ушел. Волки скользнули в кусты и исчезли в них. Лишь один из них мимоходом дотронулся до моей ноги горячим шершавым языком. И повсюду в кустах и деревьях вокруг поляны зашелестело травой, застучало и заскрипело ветками.
   Звери не пгицы, они не выдают своего присутствия без крайней надобности. Я понял, что они сошлись к поляне, лишь когда они ушли. И только веселая красная и желтая белочка прыгала почти у самых моих глаз с ветки на ветку, словно для того только, чтобы отвлечь от гнетущих мыслей.
   Я встал и подошел к Федору Трофимовичу. Он лежал лицом вверх — живой. Я спросил:
   — Идти можешь?
   — Подожди. — Он попытался перевернуться, я помог ему, взяв за руки, и чуть не выпустил рук, когда увидел, во что превратил медведь его плечи и спину.
   — Сесть дай.
   — А хуже не будет?
   — Не будет.
   И тут я почувствовал, что у меня кружится голова, а ноги не держат. Я опустился на землю рядом с ним. Большая рука в крупных чеканных мозолях протянулась к моему горлу. А я не мог пошевельнуть пальцем. Гипноз?
   Наверно. «Что бы это ни было — смерть», — как-то вяло подумал я. Но рука оказалась у меня не на горле, а за отворотом пиджака, в кармане. Вынула листки. Разгладила. Запекшиеся губы тяжело раненного человека шевельнулись. Он читал листки, проверяя, все ли на месте. Мною овладела безумная усталость. И собственная неизбежная смерть почти не занимала.
   Сопротивляться ведь ей было невозможно.
   — Убивать тебя не буду, — сказал он. — А заговоры — забудь. Забудь. Забудь. Забудь. Ты их не помнишь. Не помнишь. Помнишь?
   — Нет.
   — Ну вот. А теперь я их рву. Смотри. И из его рук взлетели в воздух десятки клочков бумаги.
   — Сегодня ты их не ищи. И тащить тебе меня не надо. Где уж! Иди к дороге, машину останови. Лечиться будем. А чтоб ты молчал, тебе и велеть не надо. Верно я говорю? Эх, знал бы я, что так еще могу, и топор бы с собой не брал. Ну как, шарлатан я?
   — Что нет — то нет, Федор Трофимович.
   — То-то!
   Он взмахнул раненой рукой, и я вдруг обнаружил, что стою в дверях архива, которые только что открыл, выпуская меня, вахтер. И рука у него здоровая, и плечи со спиной целы, даже телогрейка не порвана.
   — Вот какой я шарлатан, понял?
   К чести моей будь сказано, я устоял на ногах, только на секунду прислонился к косяку.
   — Понял!..
   — Увольнять будешь?
   — Такое чудо природы? Что вы, Федор Трофимович!
   — А ты тоже ничего… крепкий мужик… будешь…Часто по вечерам мы сходимся вместе и сидим вдвоем у зарешеченного окна в моем кабинете на втором этаже. Я помаленьку пытаюсь выпытывать у него колдовские секреты, выменивая их на рассказы о теориях возбуждения и торможения коры головного мозга, о психофизиологии внушения, галлюцинаций и прочего. Он крутит головой и пускается в рассказы о своем троюродном дядьке, который у соседей с улицы взглядом горшки цветочные на пол сбрасывал. В последнее время его — после какой-то радиопередачи — больше всего интересуют возможности изменения человеческого голоса.
   — Можно вот мой голос на твой похожим сделать? — спрашивает он.
   — Да зачем? Ведь это же все наваждением было, что вы мне показали?
   — Наваждение, наваждение… Что наваждение, а что и нет. В этом не тому разбираться, кто его видит, а тому, кто напускает. В общем, спать тебе уже пора, начальник. Да и мне тоже… на посту быть надо.

НЕОБХОДИМАЯ СЛУЧАЙНОСТЬ

 
 
   Вечер был мой, только мой. Все они собрались здесь из-за меня, ради меня, для меня. Сколько раз я повторял это себе! Не помогало. Да, каждый тост на банкете был за мое здоровье, или за мои успехи, или за мое перо, или… Правда, за мой талант у них хватило деликатности не пить. А сейчас все позабыли про меня, болтают, шутят, ухаживают — равные среди равных, таланты среди талантов, — и что им тот, кто собрал сотню людей в зале для редакционных совещаний! Профессора и заслуженные артисты, главные инженеры и знаменитые писатели — им было хорошо друг с другом…
   Я вышел из зала на лестничную площадку.
   Волосы неправдоподобно сивого цвета, усы, видные даже со спины, — наш замглавного. С кем это он?
   А замглавного говорил — вернее, рассказывал:
   — Рядовой литсотрудник. Даже не рядовой. Бездарнее его я у нас не знаю. У каждого ведь есть хоть проблески… Такой банкет?.. Ну, при его связях чего не добьешься. Представляете — пришли пять академиков. Темы? Темы он находить умеет. Только поэтому и держим. Да и тронь его попробуй. Сами видите! — он ткнул локтем в сторону зала.
   И вдруг я испугался, что сейчас он обернется и обнаружит, что я все слышал. Ведь все это было обо мне. И все было правдой.
   Опрометью обратно в зал.
   Ага, Ира Панченко здесь! Как я ее раньше не заметил? Первая балерина мира! А все-таки помнит, кто ее свел с Улановой… Толя Глазков разошелся. Читает ей стихи. Ну кто подумает, что это ему крупнейший математик США прислал телеграмму… Как там было? Я еще с этого начал статью в «Комсомолке»…
    «Дорогой профессор Глазков! Я потратил десять лет жизни на решенную ныне вами проблему. Я полагал, что человеческий разум слишком примитивен для нее. Счастлив; что оказался не прав. Когда бы вы ни приехали в Нью-Йорк…»
   А в деканате в ту пору деловито решали, можно ли принять данную работу студента третьего курса А. Глазкова в качестве зачетной — как же, ведь она была написана не на заданную тему. Впрочем, о последнем я не писал… Сейчас-то он действительно профессор. А когда мы только познакомились, такой был парнишка — восьмиклассник. Помню, академик Панкратов удивлялся, зачем я привел к нему этого мальчика.
   …Что-то я пропустил. Мои гости уже несколько минут как молчали и смотрели в дальний правый угол. Там, у высокого ящика размером со стенной шкаф, возился директор института кибернетики. Разошлись фанерные створки, и мы увидели за ними небольшую нишу в человеческий рост и над нею темный экран с цифровой шкалой сбоку.
   — Сюрприз! — объявил кибернетик. — Я знал, друзья, что на вечер в честь нашего Георгия соберутся самые разнообразные, но очень талантливые люди. Счастливый для нашего института случай — мы ведь как раз создали машину для объективной оценки таланта. Не буду вдаваться в подробности, но прикидочные эксперименты показали, что машина как будто справляется с задачей. Сегодня здесь пройдет ее государственное испытание. Кто хочет первым принять в нем участие?
   Я рванулся вперед.
   — Разрешите мне как юбиляру… Давно я не видел такого растерянного лица. Кибернетик торопливо загородил мне дорогу.
   — Погодите, погодите, — пробормотал он. И тут же, оттесняя меня в сторону, вырос рядом один из первой тройки, побывавшей на Марсе, — Валя Тройнин:
   — Уж дайте мне. — И решительно занял место у аппарата.
   Пока ассистенты возились с ним, сзади выстроилась целая очередь. Но мне — пусть с шутками и комплиментами — так и не дали занять в ней места.
   Это было невежливо, в конце концов. Я юбиляр, они здесь ради меня, машина благодаря мне… И вдруг я понял. Все эти люди, герои моих заметок, статей и очерков, мною прославленные, мною воспетые, не считали, что я им ровня. Для них, талантов, я был только милой посредственностью. Но им-то я нравился. Они жалели меня. Случайность командировок в череде суточных, проездных и квартирных сталкивала меня с этими людьми, вводила их фамилии в репортажи и очерки. А потом вступала в действие необходимость. Необходимость сделала авиамоделиста конструктором ракет, победителя школьной олимпиады — академиком, повара Мишу — вот этим самым кибернетиком, доктором наук, директором института.
   Я смотрел на кибернетический агрегат, на нишу; в которой сменяли друг друга гости, на экран, где плясала кривая.
   Вот ее высшая точка остановилась против семидесяти.
   — О, — сказал кибернетик, — отлично, дорогой профессор, ведь все, что больше двадцати пяти, уже талант. Конечно, соотношения здесь условны, но…
   У академика кривая прыгнула до восьмидесяти двух, у композитора — до сорока девяти, подскочила до семидесяти шести у балерины и дошла только до четырнадцати у писателя.
   Они веселились — все, кроме писателя. Интересно, неужели я выгляжу сейчас таким же мрачным?
   — А сколько у вас? — теребила кибернетика Ира Панченко.
   — Восемьдесят четыре, — краснея, ответил он. И тогда меня прорвало. Я вытащил из-за столика стул, вышел с ним на пустое пространство почти перед аппаратом, повернулся к гостям. Сел на стул верхом и заговорил.
   Говорил я, конечно, вежливо и нежно. Что мне оставалось?
   — Ребятки, — сказал я двум «марсианам», стоявшим поблизости, — прощенья мне надо у вас просить. Вы были мне только предлогом, челябинские юные космонавты. Я приехал в командировку в ваш город потому, что туда из
   Одессы переехала Люба. — Мои мысли прыгали. — В Одессе-то я открыл школу, где вообще учились одни таланты. Помню, долго пришлось в этом убеждать и учеников и учителей. Вот академик Забелин стоит, он из этой школы как раз.
   — И я тоже, и я, — отозвались голоса из разных концов зала.
   — А мы? — спросил «марсианин». — Помню, мы сами удивлялись, что все трое — из одного кружка юных космонавтов…
   — Кружок-то у вас был, честно говоря, не лучше и не хуже других. Стандарт. Писать не о чем. А надо ведь. Я и стал придумывать всякие фокусы.
   — Так уж и фокусы! Те упражнения, что вы предложили, сейчас повсюду используются. И с приборами вы хорошо придумали…
   Но я уже повернулся к Мише-кибернетику:
   — Помнишь, Миша, барнаульский ресторан? Какой у вас там был мускат! Нет, правильно я сделал, что командировку продлил. А оправдаться чем-то надо было. Вот мне и пригодился повар-изобретатель. Как говорится, не отходя от кассы. Помнишь, что ты там мудрил с цыплятами табака?
   — Так вот в чем дело? — расхохотался Миша. — А мне после твоей статьи Крюков из комитета по изобретениям написал. И пошло дело, завертелось. Сам не заметил, как готовить разучился. До сих пор не успел опомниться!
   Мне хотелось отомстить за свою бездарность, рассказать, какие случайности привели сюда — через театры и лаборатории — каждого из моих гостей. Случайности, представителем которых был я. И я вспоминал, как Валерку, ныне художника, меня просили отвлечь от несчастной любви, как я на пари написал статью о самом неприметном из сотрудников заготконторы — воспользовался его любовью к шахматной композиции (мастер спорта покивал мне головой), как…
   Они слушали и смеялись. Да, все это были случайности. А за ними стояла — строго по Гегелю — необходимость. И я замолчал. Принесли мороженое.
   Общий разговор разбился. Я снова остался один. И аппарат — тоже. Все желающие уже измерили свой талант. Даже ассистенты потерялись в толпе — разумеется, где-то около Иры Панченко.
   Секунда — и я был уже в той нише. Мягко защелкнулись контакты.
   — Зачем же ты сам?! — укоризненно выкрикнул спохватившийся Миша и замер с открытым ртом.
   — Я говорил, что она сломана, — торжествующе провозгласил в наступившем молчании писатель. — Девяносто четыре! Вы хотите, чтобы мы поверили, будто он великий журналист? Три ха-ха!
   Но кибернетик был серьезен, как никогда.
   — Почему же журналист? Аппарат ведь не определяет вид призвания. И профессию тоже. Судя по всему этому, — он обвел рукой зал, — испытуемый — великий искатель талантов.
   — Тоже мне талант! — сказал я насмешливо.
   Но что я чувствовал…

КТО ПОВЕРИТ?

   Кафе было маленьким и уютным, как ладонь, что подкладываешь под голову.
   Зато взгляд моего соседа по столику еще холоднее, чем мороженое, которое мне принесли. И я совсем не ждала, что эти темные глаза так быстро потеплеют и, кивнув на столик у окна, сосед скажет:
   — А вот те двое сейчас сцепятся.
   Два парня, отшвырнув стулья, схватили друг друга за лацканы пиджаков.
   — А теперь войдет милиционер, — продолжал сосед деловито.
   И милиционер вошел и раздвинул молодых петушков.
   — А сейчас к беседе присоединится подавальщица. Мимо нас к окну решительно прошагала официантка.
   — А сейчас…
   Он как будто вел репортаж, только слово опережало действие.
   Это было смешно и немножко странно. Хотя, собственно, почему? Скандал он, конечно, предсказал по случайно долетевшей фразе. Постовой увидел драчуно в окно, а догадаться, что официантка позаботится счете, вообще не составляло труда.
   — А сейчас, — сказал он, — мы познакомимс» встанем и выйдем отсюда.
   …Вечером, прощаясь, он произнес, не спрашивая, в уговаривая, а утверждая:
   — Встретимся завтра в семь у Большого театра.
   — Значит, до завтра, Виктор… А как дальше? Его лицо на секунду стало торжественным.
   — Фамилию мою вы завтра прочтете в «Вечерке» Под стихотворением на третьей странице. Пока!
   …По дороге на свидание я купила газету. В ней был только одно стихотворение. Под ним стояло: Павел Буд кин. Но — Павел? Значит, не он. Подвели парня. Обещали, да не напечатали.
   — Добрый день, товарищ Будкин!
   — Фамилия была на месте?! — обрадовался он.
   — Но… значит, вас зовут Павлом, а не Виктором?
   — Нет, как раз Виктором… А вы решили, что в га зете будут мои стихи?
   Но я-то говорил — вспомните — только о подписи, без имени, о фамилии. Об одной фа милии, без имени.
   — Павел — ваш брат?
   — Я единственный сын. И от вас первой узнал, что есть у меня на свете поэт-однофамилец.
   — Ну, хватит шуток. Не лгите.
   — Рад бы, да не могу. Понимаете, все, что я говорю, оказывается правдой. При одном маленьком условии: если мне верят.
   — Ну-ка скажите, что сию минуту пойдет дождь, — я вскинула глаза к небу.