"Наивный до мозга костей, - лениво подумал Александр Иванович. - Вон как внимает звукам небес, даже весь подался вперед, будто выслуживается перед небесной канцелярией. Дурачок! Артист из погорелого театра!"
   - А ведь нам Бог помогает, Саня. Как думаешь?
   - Чаво? - притворно и развязно-широко зевнул Цирюльников, беспричинно похрустывая толстыми пальцами. - Я думаю, что мы с тобой пашем денно и нощно, как два ломовых коня. - Помолчал, досадливо-нетерпеливо покусывая губу. - Что ж, помогает, - так спасибо. Свечку при случае поставлю... Савелий, слышь, надо ехать! Время - деньги. Не дай Боже, сорвется сделка, я тебя после самого вместо "языка" в колокол подвешу и буду благовестить! И горлопанить с колокольни: "Слушай, честной народ, как звенит пустая головушка бедового Савелия Хлебникова!"
   - А-а, помянул-таки Бога! - искренне возликовал Хлебников, потрепав Цирюльникова за плечи. - Ладно уж, деловой толстобрюхий сухарь, покатили!
   * * * * *
   Цирюльников любил плотно и вкусно покушать, - что, казалось бы, такого необычного? Но с некоторых пор он стал примечать за собой странную, настораживающую его самого привычку: ему хотелось в один присест много, много-много съесть. И порой он так много, жадно, быстро съедал, что выворачивающе тошнило и жестоко резало в животе. Бывало, на особинку накупит продуктов; все больше дорогостоящих колбас, копченостей, балыков, свежих отборных фруктов, орехов, шоколада, какой-то искуснейшей выпечки, тортов, красной и черной икры, все исключительно изысканного, необыкновенно вкусного. Зачем-то спрячется ото всех и в одиночку, тишком, будто украл, ест, ест, ест, не насыщаясь и теряя ощущение меры.
   Всполохи болей в перегруженном, раздутом желудке и омерзительные, с иканиями и отрыжками недомогания заставляли его прерываться. Он тяжело приподымался из-за стола с горами объедков, пустыми, но наливающимися тупой тревогой глазами озирался, словно очнулся ото сна или забытья и теперь пытается выяснить, не видел ли его кто-нибудь за этим, несомненно, ненормальным занятием. Придерживая по-курдючьи вываливавшийся из-за ремня живот, брел туда, где можно прилечь, отлежаться, "очухаться", а лучше вздремнуть.
   И вспоминая об этих - как Цирюльников сам над собой посмеивался "секретных застольях", ему иной раз мнилось, что вспоминает вовсе не о себе, а о ком-то постороннем, жизнь которого он, уважаемый, серьезный, степенный человек, случайно подсмотрел или же, быть может, увидел в кино и вот теперь - осуждает, не может не осуждать.
   "Умом я начинаю трогаться, что ли?" - усмехался он, но оторопь все равно брала за сердце.
   Зачем-то успокаивал себя, но так, будто говорил с кем-то посторонним: "Ну, подумаешь, покушал один, в одиночестве гордом, так сказать. Душа, понимаешь ли, да желудок требуют, жаждут, паскуды, а в присутствии людей обжираться, извините за выражение, зазорно. Ведь не свинья же я! Да и деньги водятся - многое чего могу и хочу себе позволить. Ведь я же, черт возьми, не держу голодом свою семью, они тоже питаются будь здоров как..."
   Такие рассуждения кое-как приглушали в Александре Ивановиче какой-то глубинный, но некрепкий противоборческий голосок. Однако он, выросший в порядочном окружении и сам создавший неплохую семью, все же чувствовал себя неловко, виновато и опечаленно.
   Но приступы обжорства с годами накатывались и ломали его волю все чаще и, можно сказать, беспощаднее. И поглощал он порой за один присест столь много, что тут же из него и выворачивало. Имея все больше и больше денег, раздвигая свои возможности, он реже и реже задумывался о том, что надо измениться, осилить эту ужасную, омерзительную и, понимал он, губительную для него страсть к поглощению пищи.
   Однажды Гриша нечаянно застал отца за подобной трапезой. Александр Иванович, вымазанный, с набитым ртом, почувствовал, будто ему в лицо плескануло пламенем, а в голове тряско и обморочно закружилось. Пытаясь объясниться с онемевшим, пораженным Гришей, он подавился стерляжьим куском, закашлялся. Сын не выдержал и нервно-блеюще засмеялся над отцом напыженно-красным, с раздутыми, как у хомяка, щеками, с выкатившимися глазами и уморительно мычащим.
   Наступали в жизни Цирюльникова и такие минуты, в которые ему болезненно мерещилось, будто кто-то тайком посягает на его снедь, собирается лишить этих вкусных разносолов. И он прятал пищу, рассовывал ее по карманам, по углам, по шкафам, торопливо, суматошливо. Нашептывал:
   - Пошли, пошли, сволочи, прочь! Это все мое, все мое!..
   А просветляясь умом и сердцем, понимал - вытворял нечто совершенно невозможное для себя, человека семейного, искренне, как полагал, заботящегося о благополучии сына и жены.
   "Но когда, скажите, люди добрые, раньше я прилично питался? Ведь можно сказать - впроголодь жил и в детстве, и в юности", - немедленно являлась угодливая верткая мысль.
   Он пытался обмануть себя, однако тут же сердился, потому что невозможно было не признать, что детство и юность его были замечательными, рос он при своих заботливых родителях в холе и неге.
   "Тьфу, какая дурость! Ну, как, как я могу так поступать? - сокрушался Александр Иванович. - А может, я все же свихнулся, как нынче выражается молодежь, шизую? Э-э, нет уж: я абсолютно здоров, и физически и психически! Просто, у одних порок - пьянство или еще что-нибудь, а у меня - обжорство. Но ничего, братцы: я все равно возьму себя в руки!"
   Но порочность Александра Ивановича уже оказалась гораздо шире и глубже, чем он мог и, видимо, способен был предполагать. Однако норовистость обманывать себя тоже развивалась и цепко держалась в нем.
   Однажды его жену положили в больницу, прооперировали, она была совсем плоха, вымотана болезнью и уже находилась при смерти. Лечащий врач с суховато-профессиональной тревогой в голосе сообщил Цирюльникову, что край как необходимо одно дорогостоящее лекарство, просто немедленно следует доставить его в больницу; а потом, когда больная чуть оклемается, желательно продолжить лечение за границей в элитной клинике, иначе может произойти непоправимое.
   Цирюльников не возражал, согласился. Однако неожиданно, не приняв меры к лечению и спасению жены, уехал в командировку, в которой мог бы побывать и любой его менеджер или же холостой, легкий на подъем Хлебников.
   Александра Ивановича не было с неделю. А когда вернулся, то купил необходимое лекарство и явился в больницу. Но ему сообщили, что жена умерла.
   Он плакал, буквально рыдал.
   - Я не виноват, не виноват. Я ничего для нее не жалел, - как напроказивший и ожидающий возмездия мальчик, причитал он, стоя перед потупившимися врачами. Они не понимали его, посматривали настороженно и неприветливо.
   Еще когда была жива Екатерина, Александр Иванович тайно от нее принялся возводить дом на берегу иркутского залива. По его замыслу, особняк должен был задаться самым большим в округе, затмить собою все другие постройки. Капиталы водились серьезные, и Александру Ивановичу хотелось владеть уже не только деньгами, но и захватить огромное жизненное пространство и единолично властвовать на нем. Он купил целых три гектара земли. Хлебников серьезно полюбопытствовал у товарища, не собирается ли тот заняться сельским хозяйством; но Цирюльников не отозвался, мрачно промолчал.
   Капиталы, будто волшебным таинственным мощным магнитом, притягивало в "Благоwest", однако, беспрестанно недомогавшая, сидевшая почти безвылазно дома Екатерина о заработках мужа мало что знала. Он копил втихую, личную и корпоративную бухгалтерию вел строго, придирчиво, считал каждую копейку и выделял на содержание семьи столько, чтобы жена и сын были вполне или сносно сыты и одеты. И, быть может, изначально строил эти царские хоромы единственно для одного себя, ведь любовниц у него не водилось - денег было жаль даже на женщин, хотя к слабому полу Александра Ивановича влекло, тем более, что исхудавшая, слабосильная, состарившаяся Екатерина уже не устраивала его.
   Иногда Цирюльникову начинало казаться, что денег у него мало, и он то, что причиталось его семье, отнимал у нее, утаивал. Мерещилось ему, что кто-нибудь непременно мыслит отнять у него все его добро. Жизнь становилась невыносимой.
   После смерти жены он долго горевал, маялся, стал заговариваться, бывал рассеян и задумчив, но, по-своему обыкновению, весь встряхивался и воспламенялся, когда речь заходила о деньгах, о прибыли, о его личных доходах. И если дела в "Благоweste" поворачивались так, что ожидался солидный куш, выгодная сделка, он с головой окунался в работу, и был привычно энергичен, собран, дальновиден. Но для окружающих, особенно для своих сотрудников и Хлебникова, Александр Иванович оставался странен и непонятен: становился то безмерно щедрым, то до жестокости прижимистым, то сентиментально совестливым, то напрочь закрытым для чужого горя.
   Хлебников однажды открыто - как и принято было между ними - сказал Цирюльникову:
   - Саня, ты изменился так, что не пойму подчас - ты ли, дружище, передо мной? Словно уже нет того жизнерадостного и распахнутого Сани Цирюльникова, а кто-то другой влез на его место. - Помолчал. - Деньги, большие деньги, чую, сломали тебя. А ведь они только лишь средство, чтобы стать лучше. Понимаешь?
   Цирюльников тяжело посмотрел на товарища, но промолчал. Он теперь часто отмалчивался - быть может, явственно не понимая, как же следует объяснить свои непривычные для окружающих поступки, свою жизнь, свои желания и стремления.
   И Хлебников и Цирюльников в равных долях имели права на управление фирмой, на ее корпоративные капиталы и имущество, но Хлебников сразу уступил лидирующее место товарищу, попросил его стать генеральным:
   - У тебя, Саня, за плечами нешуточный опыт управленца, надежные связи в чиновничьей среде. Да и весь ты такой солидный, внушительный да еще к тому же басовитый мужичина. Разделяй и властвуй! Но, смотри мне, не зарывайся!..
   Однако с некоторых пор Цирюльников нередко подолгу не выплачивал работникам зарплат, обманывая их, что нет денег. А то и, ничего ясно не объясняя никому, урезал жалованье, в самодурном пылу выгонял самых толковых сотрудников, если те возмущались по поводу каких-то выплат или условий работы.
   Хлебников создал при "Благоweste" благотворительный фонд. Но с годами Цирюльников все реже перечислял фонду деньги, неоправданно задерживал с ними. Хлебников возмущался и негодовал.
   - Савелий, - бубнил Цирюльников, - я ведь понимаю тебя: надо делиться с сирыми да убогими, но... но, пойми ты, деньги-то, черт возьми, мы с тобой не украли - заработали как-никак!
   Но иной раз удивлял и Савелия, и всех окружающих своей щедростью и уступчивостью. Чуть попросят - сразу дает, да столько отваливает, что и Хлебников начинает ворчать, вроде как жалея денег:
   - Шут тебя, Саня, поймет: то за копейку готов глотку перегрызть, то соришь деньгами.
   - Да я самого себя, Савелушка, подчас не пойму: будто, слышь, дружище, кто еще во мне живет. Борется со мной. И я - сдаюсь, каждый день сдаюсь, как бы уступаю ему себя. Он вроде бы сильнее меня. Знаешь, даже книжки по психиатрии стал я полистывать, но в них сам черт ногу сломит... Не нахожу там знакомых симптомов, значит, здоровый я? Как думаешь? А может, науке еще неизвестна моя болезнь?
   Хлебников испуганно посмотрел на товарища.
   - Гипержадность твоя болезнь, - угрюмо отозвался Хлебников.
   Без жены Александр Иванович прожил недолго. Повстречалась ему славная, молоденькая, не глупая девушка Анастасия. Полюбил, не полюбил, но подумал: "Будет моим украшением". Сам он уже был толстым, с отвисающим двойным подбородком, щекастым и морщинистым, как старик, хотя и сорока ему еще не минуло. А она рядом с ним вся такая легкая и порхающая.
   Богатевшему Александру Ивановичу день ото дня все сильнее хотелось, чтобы рядом с ним находилось много чего-то красивого, шикарного, отличного от обыденной ширпотребности - будь то дорогой стильный автомобиль, загородный дом с лужайками и садами, молоденькая очаровашка жена, дорогое, чаще антикварное живописное полотно, значение которого он не понимал и о смысле и культурной ценности которого не задумывался, будь то до жути эксклюзивный костюм на нем от знаменитого кутюрье - все, что угодно, но только чтобы было красивым, дорогим, высоко ценимым людьми, тем, что вызывало бы в них зависть, мысли о нем, Александре Ивановиче Цирюльникове, как о человеке всесильном и необыкновенном. И в этом своем стремлении он тоже - как к еде - был страстен и ненасытен. Он окружал свою, именно свою жизнь роскошью, совершенно не беспокоясь о том, нужна ли она тем, кто был рядом с ним, - Анастасии, Грише и маленькой дочке. Он не спрашивал у жены, нужно ли купить ту или другую вещь; он сам решал, куда и как потратить изобильно натекающие на него деньги. Даже самые мелкие вещицы, предназначенные лично для Анастасии, он покупал самолично, но его выбор почему-то всегда оказывался дешевле, чем хотела она.
   - Тебе жалко купить для меня вещь подороже? - раздраженно или гневно спрашивала она. - Себе вон какой костюм отхватил. А дубленка у тебя какая? Ты дочери когда последний раз купил игрушку? Сын твой, разуй глаза, ходит третий год в потертом пиджаке. Как ты противен!
   Однако он тупо отмалчивался или же закипал, взрывался, оскорбляя ее.
   Сначала Анастасии представлялось, что мужа она любит. Но с годами все больше запутывалась. Выросла она в многодетной семье, образование получила скромное, и с раннего девичества совершенно серьезно полагала, что выбор в ее жизни, видимо, не велик: по любви - за любимого, без любви - за нелюбимого или же - в проститутки. Как-то надо пристраиваться в этом неприветливом мире, в котором просто так, была она уверена, дают только сыр, помещенный в мышеловку. Годы шли, уже двадцать пять "стукнуло", а любимый не объявился, денег не хватало, на панель же ринуться - страшно было, омерзительным и унизительным представлялось ей это занятие. Хотелось крепкой семьи, чистой жизни рядом с надежным любимым мужчиной; но если уж - с нелюбимым, то непременно с надежным настолько, чтобы если не ей быть счастливой, то - детям ее.
   И вот подвернулся ей, как не без зависти и весело выражались ее подружки, "богатенький здоровенный Буратино" - Цирюльников. Что ж, почему бы и не выскочить за него? И, особенно не раздумывая, после его непродолжительных и сдержанных ухаживаний, вышла за него.
   Родилась дочка. Исподволь поладила Анастасия с угрюмоватым, нелюдимым пасынком, который тосковал по матери так глубоко, что в год повзрослел и вроде как даже, казалось Анастасии, состарился - ссутулился, поблек, спрятался весь в себя. Она по-матерински жалела мальчика, всячески опекала, - у самой детство было не из радостных. Переехали Цирюльниковы в построенный просторный, как дворец, дом; ездили в дорогих автомобилях; бывали на курортах, - казалось бы, все для большого, какого-то безмерного счастья. Но Анастасия все чаще примечала, что траты денег со стороны мужа не для нее, не в ее, так сказать, честь, не ради семьи и детей. Но ради и во имя чего? - она не могла понять. Весьма оказался для нее сложен ее собственный муж. Внешне простоватый, не глупый, несомненный работяга, но что-то в нем не так, что-то настораживающе и даже отталкивающе "не по-человечески" скроено. Пробовала говорить с ним откровенно, но Александр Иванович отмалчивался, пыхтел, раздражался. "Брошу его, - однажды решила она. - Вот денег вытяну побольше..." Но такие мысли расстраивали ее, она плакала. Все же хотелось любить и уважать мужа, а не какого-то чужого, но ласкового мужчину на стороне, а потом жить фальшью и обманом. И мечталось еще родить. И еще, еще рожать, чтобы дом был полон детьми и счастьем, простым человеческим счастьем, а не только этой грудой дорогих вещей.
   - Ты, Саша, живешь только для себя, - упрекала Анастасия. - Может, нам расстаться?
   Бывало, что он оправдывался, становился милым и ласковым - простым и понятным. Подхватывал ее, такую легковесную, на руки и кружился с ней по комнатам, приговаривая:
   - Все для тебя, любимая!
   4
   Савелий Хлебников лежал в гробу. Его старые родители окаменело сидели рядом на расшатанных стульях, купленных в каких-то пятидесятых годах молодости, не понимая, что и зачем перед ними лежит и что и зачем мелькает перед их глазами. Они не хотели и не могли поверить, что перед ними лежит их единственный ребенок, их сын, которому уже никогда не подняться, не жениться, не родить детей, не порадовать их, стариков, внуками и своей женой, которая непременно была бы подстать ему - жизнелюбцу, добряку, умнице, каких свет еще не видывал.
   Пришел мрачный, заторможенно-рассеянный Цирюльников, взглянул на товарища - зажмурился. Затряслись его громоздкие сгорбленные плечи:
   - Узнать бы мне, какие гады тебя убили, Савелушка ты мой родной! хрустким шепотом цедил Александр Иванович, пьяно покачиваясь над гробом. Узнаю - своими руками задавлю. А я узнаю! Увидите, - узнаю! - грозно крикнул он, покачнулся, чуть не упал. Его придержали.
   - Совсем обессилел от горя.
   - Не признать Александра Иваныча: какой-то весь высосанный, а в глазах - тьма тьмущая. Стра-а-а-шный!
   - Как убивается, как убивается!.. - тихонько прицокивали старушки.
   - Слух идет: Цирюльников-де и заказал Савелия. Капиталов не смогли поделить, - опасливыми шепоточками судачили другие люди.
   - Ну-у-у?
   - Гну! Из-за денег-то нынешние толстосумы и дите родное не пощадят. Знаю случай. После расскажу.
   - Гляньте-ка на Цирюльникова - поматывает его, как ветром, а ведь крепкий мужик.
   - Сломался, видать. Ведь лучшего друга убили.
   - Не сломался, а ломает его, как черта.
   - Ну, зачем ты так? Не суди, да не судим будешь. Ведь видно и слепому страдает человек.
   - Разве могут эти нелюди страдать? Разве нужны им друзья? Деньги - вот их друзья и родственники.
   - Н-да, деньги, шальные, легкие деньги, они все одно, что наркота: чем больше да дольше, тем нестерпимей охота. Говорят, очень любит он деньгу.
   - А кто ж ее, заразу, не любит? Крыша у него поехала, по всему видно. Гляньте, даже слюни текут, как у дебила. Он раньше, говорил мне Савелий, отличался всякими разными бзиками, а теперь, кажись, окончательно рехнулся...
   Цирюльников и вправду со смертью Савелия изменился разительно, только по завидному росту, мощному туловищу и богатырским плечам можно было теперь как-то признать его. А так - и губы мокрились, и пустые глаза на выкате застыли, и сам он весь чудной, непонятный, какой-то подмененный.
   * * * * *
   Морозной ночью после дня похорон Савелия к дому Цирюльникова подкатил микроавтобус, из него вышли трое крепких мужчин с бейсбольными битами, следом размякшим отсыревшим мешком вывалился, но устоял на ногах, высокий полный мужчина. У каждого на голову была натянута защитная черная маска с прорезями для глаз и рта.
   - Крушить все. Ничего не щадить, - велел полный мужчина, на глазах превращаясь из расплывшегося и безучастного в жесткого и напружиненного. Заплачу щедро. Вперед!
   - Как прикажешь, шеф, - развязно посмеиваясь, отозвался один.
   Быстро прошли по двору, навстречу - встревоженный, растерявшийся охранник, но его сбили с ног ударом в челюсть, связали, за руки за ноги заволокли с мороза в гостиную. Из закутка под лестницей показался еще один охранник, заспанный, протирающий глаза. Он стал судорожно набирать номер на телефоне, но и его повалили и связали. Со второго этажа прыжками прибежала овчарка. Зарычала на непрошенных гостей, однако неожиданно замолчала, подошла к полному мужчине и заскулила, ластясь. Ее хотели ударить битой. Но мужчина потрепал овчарку по жесткой, ухоженной шерсти:
   - Собаку не трогать. Еще в доме женщина и двое детей, их тоже не трогать, но связать, в рот - кляп. Живо!
   - Как скажешь, шеф.
   На втором этаже в спальнях, куда забрались двое в масках, закричали и заплакали дети и женщина, но их связали и заткнули им рты. В доме началось нечто страшное и невообразимое. Ожесточенно, расчетливо, весело ломали и разбивали битами все, что попадало на глаза. Звенело и рушилось стекло, скрипела и трещала мебель, трескалась и осыпалась штукатурка, располосовывались и клочьями разлетались ткани, взрывались фейерверками электрические приборы и лампы, подпрыгивала и разбегалась по полу разная мелкая утварь.
   Чуть парни затихали, полный мужчина кричал на них:
   - Крушить, ломать!..
   И сам отчаянно-азартно крушил, ломал, рвал, топтал да сквозь зубы приговаривал:
   - Вот ему за смерть жены его! Вот ему за смерть друга его! Не будет ему покоя на этом и том свете! Не жалейте, ребята, ничего! Крушите, ломайте, пусть он потом взвоет от досады и злости!
   Уже и сам устал. Повалился на растерзанный диван. Казалось, задремал. Подельники подхватили его за руки, унесли в автомобиль, поехали.
   - Когда бабки будут? - растолкали его.
   Он, пьяно покачиваясь, с прищуром таращился в запотевшее окно, протирал его сорванной с головы маск-шапочкой. Потом, слабым, растекающимся голосом, вымолвил:
   - Здесь, кажется. Тормозните.
   В плотной фиолетовой темноте узкой, заметенной снегом тропкой привел их к сушине. Покопавшись, вынул из прощелины мешок.
   - Это все ему принадлежало. Но вот ему, вот, вот! - во мрак леса и неба тыкал он фигой, уже вялый, выжатый, будто тяжело больной. - Все себе берите! Прихвачу только пару пачек долларов - для охранников: надо расплатиться и с ними.
   В мешке, освещая фонариком, с еле скрываемым удивлением погромщики обнаружили драгоценности в бархатных коробочках, деньги, золото и ценные бумаги. Кто-то не выдержал - присвистнул.
   Он не поехал с ними в город, а в кромешной ночи, плутая, проваливаясь в сугробы, жестоко раня лицо ветками, вернулся в разгромленный, погруженный во тьму дом. Сначала отыскал ошалевших от страха и боли охранников, развязал их, всучил им по пачке денег, сказал:
   - Вы в этом доме больше не нужны. Нечего тут охранять. Пошли прочь.
   - Хозяин?! Александр Иванович?!
   - Сказал же, пошли прочь!
   Парни, помня крутой норов и недюжинную силу хозяина, выскочили из дома. Рысью добежали, обливаясь потом, до большака, остановили попутку. По дороге в город язвительно, но нервно постукивая зубами, обсуждали Цирюльникова:
   - Он чокнутый. Скряга скрягой, а сколько нам бабок отвалил! Нам и за год не заработать столько. Точно, свихнулся мужик. Слушай, а не он ли участвовал в погроме? Во дела! Кому расскажи - на смех поднимут. Помалкивать надо: наше дело маленькое. А то и нам достанется, - тут дело мафией пахнет...
   А Цирюльников развязал плачущих и уже охрипше кричащих о помощи Анастасию и детей. Анастасия оттолкнула его ногами, прижала к себе детей, забилась с ними в угол за обломки мебели:
   - Я слышала снизу твой голос: ты кричал, чтобы крушили и ломали все подряд. Ты - чудовище! Уйди, уйди! Да ты сумасшедший! Не подходи к нам!..
   - Папа, папочка!.. - истерично кричала дочь.
   Гриша исподлобья смотрел на отца, сжимая кулаки.
   Но Цирюльников подходил не к ним - словно бы до последней капли изможденный, обессиленный, повалился на разбитый, изорванный диван и мгновенно уснул. Казалось, не признал ни жены, ни дочери, ни сына.
   - Он уже не человек, он монстр, зверь, - прижимала к себе Анастасия дочь и пасынка. - Бежимте отсюда! Здесь уже нет дома, а нам надо жить.
   И, сама управляя автомобилем, увезла детей в городскую квартиру.
   Они закрылись на все замки и щеколды, забаррикадировали наружные и внутренние двери и даже окна, хотя квартира находилась на третьем, не последнем, этаже, и стали ожидать чего-то страшного.
   Но ничего страшного не произошло.
   Вскоре мало-помалу у них началась другая жизнь.
   * * * * *
   Утром, очнувшись, Александр Иванович, опухший, землистый, разлохмаченный, в кровоподтеках и исцарапанный, с пустыми, как дыры, глазами, один сидел на полу среди руин комнат своего безразмерного особняка. Рядом с ним напряженно-бдительно лежала собака Джеки.
   Долго сидел, казалось, не понимая, где он и что с ним.
   Потом безучастно, не проявляя ни радости, ни возмущения, бродил из комнаты в комнату. В детской наткнулся взглядом на авторучку и тетрадь, валявшиеся на полу, внимательно смотрел на них, быть может, что-то вспоминая. Примостился на подоконнике и долго, старательно писал в тетради, неожиданно заводясь, нервничая, порой размахивая руками.
   - Я этому гаду... а! монстром его назвали, зверем?.. так я этому монстру и зверю не дам ни спокойно жить, ни спокойно подохнуть, - зло приговаривал он, иногда жутко похохатывая или скрипя зубами.
   Кто увидел бы его в эти минуты, наверняка усомнился бы: "Нет, этот мужик - не Александр Иванович Цирюльников. Цирюльникова-то я знаю - хват человек, ну, просто человечище, а тут - какая-то развалина и размазня". Но оценить было некому: дом пуст, а соседи друг друга годами не видят. Все люди в элитном поселке деловые, занятые, все важные персоны; утром увезли их на машине, вечером, чаще ближе к полуночи, привезли назад, - и вся жизнь их в этом прекрасном уголке земли. "Мой дом - моя крепость", - владычествовал здесь негласный девиз.
   На почте, находившейся в центре поселка, запечатал письмо в конверт и опустил его в почтовый ящик, перед которым зачем-то тоже долго стоял вспоминая ли что-то, сомневаясь ли в чем-то. С ним кто-то здоровался, а он не отзывался. Очевидно не понимал, что с ним и куда дальше идти.
   Не поднимая головы, будто все окружающее и сущее уже совершенно не интересовало и не тревожило его, брел по-стариковски медленно, согнуто, без видимой причины меняя направление и останавливаясь. Он походил на пьяного, и люди сторонились его, смотрели ему в спину подозрительно, с тревогой.