мастак великий, - улыбчиво нахмурился и прищурился дедушка - чуть-чуть, так,
как только он умел в целом свете.
И радость во мне сверкала, и разгоралось тщеславие, но откуда-то из
глубины сердца выныривал стыд за мою хвастливую самоуверенность.


* * *


Мне очень жаль, что дедушка не идет со мной по жизни: он умер, когда
мне и двенадцати не было, и я, разумеется, мало что от него перенял
по-настоящему, как надо было бы.
Вспоминая дедушку, я невольно всегда возвращаюсь сердцем в один день,
тот, который я по-особенному провел с ним. Обмолвлюсь сразу, что история, в
сущности, как и некоторые выше рассказанные, пустяковая, но перебираю с
нежностью каждое звено ее уже не один год. Как ни стараюсь, но не могу
вспомнить, куда мы тогда с ним направлялись и зачем? Куда меня вел дедушка,
к чему или к кому хотел привести? Во всем этом на первый взгляд незатейливом
событии есть, если хотите, что-то ритуальное или колдовское. Впрочем, пора
шагнуть в тот день. Я жил в Весне на летних каникулах, то ли четвертый класс
закончил, то ли пятый - неважно.
Утро. Глубинно тихо. Я, сонный, лежу по плечи в перине и пуховой
подушке на большой кровати и сквозь ресницы вижу широкие, яркие полотенца,
настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю и удивляюсь - кто же полотенца
расстелил, к какому нежданному празднику? Приоткрываю глаза шире - о! - это
просто густые солнечные блики. Лучи льются в дом через щели и дырки в
ставнях. Я тяну к призрачным полотенцам ладонь, чтобы погладить их, но с
сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь сухую, шершавую стену.
Внезапно увидел маленького, седого, озаренного солнцем старичка в окне,
в котором, глухо заскрипев, отворилась ставня. Не пойму, что я вижу, -
старичка в свете или свет в старичке? Казалось, он и свет вместе влились в
комнату и потекли по стенам и полу. Что за наваждение? Точит свет мои глаза,
я всматриваюсь, жмурясь, - нет, не улетучился старичок, а посмеивается. Не
признал я своего дедушку!
- Довольно, Петр, лежебожничать, - сказал он из-за стекла. - Айда вон
туда.
- Куда?
- Во-о-он туда, - махнул он рукой куда-то за Баранью гору.
- Что там делать?
- А так. Неужто непременно надо что-то делать? Увидишь. Вытряхайся из
постели! Поутру так славно пройтись.
И мы пошли. Сначала - по сырой, шуршащей под нашими ногами траве на
верхушку Бараньей горы, названной так, видимо, потому что она, крутая,
обрывистая, не очень-то охотно позволяет взобраться на себя, так сказать,
по-бараньи упрямая, - хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми
животными. Местами она так отвесна, что приходится карабкаться. Дедушка
согнулся и потихоньку, слегка прихрамывая, шагал по круче. А я
молодечествовал: то с подскоками взбегал, то высматривал отвес опаснее и
почти что полз по выбоинам в суровом скальнике, то хватался за куст, рывком
выбрасывал себя вперед, брался за другую зеленую прядь, и таким способом
убегал далеко вперед. Дедушка же находился в отдалении, еще внизу, ступал
ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось крикнуть: "Дедушка, давай-ка
догоняй меня! Что отстаешь?"
Однако, задор мой иссяк к середине "лба". Я стал часто останавливаться,
потом приседать, но за кустом, чтобы дедушка не подумал, что я слабый.
Сердце, представлялось, вырывалось из груди, чтобы, наверное, скатиться
вниз, под гору: хватит, больше не могу, иди без меня! А дедушка - все ближе,
ближе. Я посвистываю, притворяюсь, что мне легко взбираться, прутом
вспугиваю бабочек. Иногда мне становится страшновато: вдруг дедушка обгонит
меня - какой будет позор! Он чему-то улыбается маленькими морщинками у губ.
Догнал меня.
- Как оно, внук? Ладненько? Не сильно устал?
- Не-е-ет, дедушка, - придавливаю я тяжелое горячее дыхание, но мой
голос плавающий, зыбкий. - Все отлично. Горка пустяковая.
- Пустяковая не пустяковая, а свое дело знает: пот выжимает из нас. -
Он помолчал, зорко, с прищуром посмотрел на меня. - Но забраться на гору -
полдела, даже пустяк. Как с нее хорошо спуститься - вот закавыка.
- Сходи да сходи себе, можно и бегом, - пожал я плечами.
- Можно-то можно, - крякнул дедушка, - а вдруг как понесет? Да так
побежишь, что расшибешься, не устоишь на ногах. Нет, внук, надо уметь
подняться наверх, надо уметь и спуститься. Кто не додумался до этого - тому
и лоб расшибать.
- Ты, дедушка, умный, - улыбнулся я.
- Я стреляный воробей. Меня жизнь ломала да гнула, по дорогам войны
прогнала - посмотрел я на людей. Мал ты еще, а скажу все же тебе: не умеем
мы жить. Бог создал нас людьми, а потому жить нам надлежит по-людски. - Он
нахмурил влажные брови, перевел дух. - Вот мы и вскарабкались. Отдохнем,
поглядим вниз.
Мы присели на широкие, бугорчатые спины гранитных глыб. Какое
наслаждение горячему, уставшему путнику чуять мертвый, но желанный холод
камней, благодарно поглаживая и похлопывая их ладонью.
- Вон они, Весны, - ласково сказал дедушка. - Просыпаются, засони. - Он
прикурил, затянулся дымом. - Как я, внук, тосковал без них на войне... Ты
вот что... люби их, - сказал он смущенной скороговоркой.
- Кого? - удивился и не понял я.
- Весны. Речку и поселок. Они одни такие на весь белый свет.
Мы смотрим на Весны - речку и поселок-городок; небо над ними и нами -
синее, широкое, теплое.
Долго мы сидели молча.
Сказать, что ширь и синь небесная захватили наш дух, - чувствую, мало и
не совсем точно. А скажу иначе: мы словно сами превратились в крохотные
кусочки этого веснинского неба и, представилось, полетели над Веснами, вошли
в синее - и стали небожителями, не грозными, властительными, а покорными и
смиренными, как само утреннее небо. Я ощутил себя удивительно легким.
Подумалось, вдруг сорвется из того далекого леса какой-нибудь пробудившийся
от птичьего щебета ветер и подхватит меня с дедушкой, и на самом деле
вольемся мы в небо или, может быть, падем на Весны, как снег или дождь.
Весна-река смотрела в небо и, казалось, так засмотрелась, что
остановилась - не шелохнется. Но я знал, что она быстрая, стремнинная, что
крутит на глубинках стаи щепок и коряг, что рокочет, перебирая каменистые
ребра отмелей, что качает большие утонувшие бревна, что время от времени
слизывает с жадностью с берегов ил и глину. Но сейчас она затянута утренней
дымкой и глядится смирной.
Весну-городок я совсем не узнал с горы - весь сверкает, мечет во все
стороны острые, жгучие лучи, и мы зажмуриваемся. Представляется, что улицы
за ночь завалили яхонтами и алмазами, солнце взошло - и тысячекратно
умножилось в богатом, необычном даре. Мне не хотелось признать: то, что я
вижу, - призрак, всего лишь отражения в стеклах домов, теплиц и фонарей.
Дедушка что-то тихо произнес.
- Что ты, дедушка, сказал?
- Философствую, внук, - улыбнулся он.
- О чем?
- О том, что вижу. Думаю о тебе, о себе - обо всех нас.
- Скажи, деда, что же ты нафилософствовал?
- А вот думаю: как сверху все красивее да обманчивее. Здеся, наверху,
мнишь одно. А внизу оказывается совсем другое.
- Я, дедусь, так же думаю.
- Вот и думай. Но не поднимайся в мыслях шибко высоко. Держись ближе к
земле: она, родимая, никогда не подведет.
- Не поднимусь! - зачем-то и здесь помолодечествовал я. Но дедушка
взглянул на меня с прищуром, - и я наклонил голову, не смог открыто смотреть
в его глаза.
- Дай Бог, - сказал он. - Что ж, внук, пойдем?
- А куда?
- Во-о-он туда, - махнул он куда-то в поле.
Мы пошли тропой, она вилась между полей, засеянных косматой зеленкой -
кормовой травой, клевером и рожью. Солнце стало припекать. Я сбросил
сандалии и потопал босиком по бархатисто-мягкой, еще присыпанной росой, но
уже теплой земле. Она щекотала ступни и щиколотки, с каждым моим шагом
вскидывалась серебристыми облачками. Я наблюдал за кузнечиками, которые
перепрыгивали через тропу с поля на поле. Они стрекотали так звонко, что я
другой раз не слышал своих и дедушкиных шагов. К хору кузнечиков
присоединялись вившиеся передо мной жуки и мухи, которые жужжали и звенели
перед самым носом или ухом. Наслушался я их вволю, и они мне наскучили.
Стал присматриваться к сусликам. Выскочит на волю какой-нибудь хозяин
норки, мордочкой повертит, увидит нас и - превращается в столбик, но глаза
отчаянно сверкают на солнце. Поближе подойдешь, иной мгновенно уныривает в
свое надежное убежище, а за ним - стрелой его хвостик. Другой, смельчак,
подпустит тебя очень близко, повертит мордочкой, но, воинственно
распушившись, убежит в траву или скроется в норке.
Мне представилось, что я иду один, и мне захотелось летать. Я стал
размахивать руками, подпрыгивать, поднимая голову к небу с его чистыми,
яркими красками, желтым, созревшим солнцем. Я увлечено размахивал руками,
приплясывал на цыпочках, но внезапно вспомнил, что со мной рядом идет
дедушка. Мне стало стыдно, я тайком взглянул на него. Он шел чуть впереди и
смотрел под ноги. "Какой хитрец, - подумал я. - Все видел, но притворяется".
Может быть, дедушка видел, а может быть, и нет. Он молчал. Он был
мудрый человек, поэтому, наверное, и молчал; мудрецу не к лицу говорить обо
всем, что он видел и знает.
Мы приметили вдалеке дым. Оказалось - свалка, на которую свозили мусор
из близлежащих селений. Горела бумага, резина, опилки, стоял крепкий запах
гари. Черный и белый дым широко застилал лазоревое небо, крался к высокому
солнцу. Дым, вообразилось мне, воздвигал стену между нами и бескрайним
чистым полем, за которым угадывался лес.
Стало очень грустно и досадно, что мы увидели в чистом поле свалку.
Мне показалось, что дедушка посмотрел на меня своим неизменным едва
приметным прищуром, хотел что-то сказать, но только лишь поводил языком по
нестриженому, уже завернувшемуся на губу белому усу, потом сомкнул губы и
молчком продолжил путь.
Сначала шли быстро. Когда же дым скрылся за бугром, усмирили ход. Дыма
не было видно, но я чувствовал себя нехорошо. Солнце уже пекло. Прилегла
трава, суслики не показывались, затаившись в норках. Обжигало пятки. Мы
присели на бревно отдохнуть.
Дедушка сказал, смахивая ладонью с красного лица змейку пота:
- Славно здесь... вдали от свалки.
- Ага.
Мы слушали прилетевший из соснового леса ветер. Он катил по тропе комки
сухой травы, вскидывал ввысь бабочек, невидимой гребенкой расчесывал
косматые пряди зеленых полей. Мы смотрели на тропу, а она входила в лес и
пропадала в нем, прячась от зноя между высоких, раскидистых сосен. Почему-то
ни о чем не хотелось думать и говорить, а просто сидеть и смотреть вдаль. В
сердце установился грустный покой.
И незаметно ко мне пришло новое, раньше не посещавшее меня чувство -
чувство понимания всего того, что я видел и слышал: и тропы, и неба, и леса,
и солнца, и дедушки, и ветра, и самого себя.
- Вот так я хочу, мои родные, чтобы было в жизни каждого человека, -
неожиданно сказал дедушка.
- Как, дедушка, так?
- А вот так, внук, как здесь, в поле, вдали от свалки. - Он помолчал. -
Я старый, скоро, поди, умру. А вам, моим детям, внукам и правнукам, жить да
жить. - Дедушка стал потирать свои мозолистые загорелые ладони, и я понял,
что он волнуется. - Любите, крепко любите эту землю. Она - ваша. Вы
обязательно должны быть на ней счастливы. А иначе зачем столько моих
товарищей полегло на войне, зачем страдали люди, боролись за лучшую жизнь. -
Он закрыл глаза и какое-то время молчал, глубоко вдыхая горячий воздух полей
и лесов. - Мало ты у нас бываешь, Петр. В городе что за жизнь? Маета! -
потрепал он мои волосы.
Мы снова шли - лесом, полем, но куда? А может, все приснилось мне?
Мы страдали от жары. У дедушки росли на кончике носа большие капли
пота. Он разгорелся, словно в бане, но внешне мало переменился: на все
пуговицы была застегнута неопределенного цвета застиранная рубашка с
накладными военными карманами, туго был затянут в поясе сыромятным ремнем.
Не скидывал он тяжелых кирзовых пыльных сапог.
- Фу, жарища проклятая! - постанывал я все громче, как бы исподволь
упрекая дедушку за те мучения, которые он нежданно-негаданно на меня свалил.
Но он молчал и неторопливо шел.
Слои горячего, жаркого воздуха ломали перед глазами горизонт и деревья,
и там, вдалеке, воображалось, все растаяло и морем плыло на нас. Поля
казались бесконечными. Только по правому плечу виднелись зеленовато-синие
ангарские холмы, и они в этом знойном, немилосердном поле были желанными. Я
невольно клонился вправо, заходил с дороги в пшеницу, но секущие стебли и
твердые комья земли вынуждали меня сойти на мягкую землю колеи. Мучительно
хотелось пить и есть.
Неожиданно тропа повернула вправо, и я улыбнулся. Вскоре лица коснулось
дуновение с запахом пресной холодной воды, рыбы, сохнувшего на берегу ила и
густого тенистого леса. Холмы становились ближе, наливались молодым зеленым
цветом. Громко вскрикивали чайки, улетали к воде. Я не выдержал - побежал,
взобрался на высокий бугор и мне хотелось крикнуть: "Здравствуй, моя
прекрасная Ангара! Здравствуй, свежесть! Здравствуйте, изумрудные холмы!
Здравствуй, плеснувшая хвостом рыба!"
Дедушка медленно поднялся ко мне и сказал, рукавом смахивая с
распаренного лица пот:
- Вот она, внук, наша Ангара-матушка, жива-здорова. По европам я
прошел, а такой красавицы реки не встретил.
Мне после нежного "матушка" подумалось, что Ангара - живая женщина, она
может думать и чувствовать.
- Долгонько, Петр, она ждала нас. Гляди, сколько припасла свежести,
блеска да света.
Я живо сбросил на траву рубашку и брюки, осторожно вошел в холодную
воду. Постоял по щиколотку в ледяном, но желанном иле. Шагнул глубже - вода
щекочуще обвилась вокруг меня, а возле подбородка и глаз засияли блики и
лучи. За шею игриво цеплялись щепки и кора. Я оттолкнулся от каменистого дна
и неспешно, без взмахов и плеска поплыл.
Мне стало так легко, словно я летел, парил, слегка взмахивая руками.
Нырнул, открыл в воде глаза и увидел зеленовато-желтую, почти что янтарную
долину. Солнечные лучи шелковыми косынками опускались к самому дну. Метались
рыбешки и уносились в серовато-зеленую, как глухой лес, пугающую меня
глубину.
Я резко выныриваю. Сердце бьется тревожно. Я кручусь и нахожу глазами
дедушку. Он сидит на пне, подпер голову ладонью и, кажется, дремлет.
Исчезает чувство тревоги, я поднимаю ладонями брызги, ложусь на спину и тихо
плыву к берегу. Перед глазами - небо, небо, и мне чудится, что весь мир -
это только небо, огромное, красивое, но непонятное.
Дедушка очнулся, приподнялся с пня, потянулся. В сивую, редкую бороду
вплелся солнечный свет, и она, показалось мне, стала светиться. Он погладил
бороду, - и рука тоже засветилась.
- Ты, дедушка, светишься, как сегодня утром в окне, - сказал я.
- В такой славный денек, внук, мудрено не засветиться. Ну, что,
перекусим, что ли?
- Что же, деда, мы поедим? - с неудовольствием сказал я, ощущая наплыв
голода. - Мы ничего с собой не взяли.
Дедушка хитро улыбнулся:
- Собирай-ка костерок: будет огонь - найдется чего пожевать.
"Экий бодрячок", - нахмурился я, но промолчал.
По берегу и на поляне собирал сухие ветки и щепки, и вскоре у нас удало
похрустывал молодой огонь. Дедушка вынул из карманов своей
рубашки-гимнастерки два свертка, в которых оказалось сало и хлеб.
- О, сальце, хлебушек! - потирал я руки.
Дедушка из кустов ивняка принес закопченный котелок и две жестяные
банки, служившие стаканами.
- Целы мои припасы, - сказал дедушка. - Я здесь рыбачу.
Я так проголодался, что не мог спокойно сидеть возле огня, а часто
заглядывал в котелок, словно хотел поторопить воду, чтобы она быстрее
закипела. Наконец, от дна поднялись пузыри, вода стала с мелодичным шумом
бурлить. Дедушка бросил в нее щепотку-две какой-то душистой травы, и мы
расположились под кустами. Я уплетал проворно, даже с жадностью, но слушал
журчание воды на отмелях и смотрел на сопки и небо. Мое сердце было
наполнено чувством счастья и покоя.
Дедушка ел неспешно и о чем-то говорил. Одну фразу я запомнил хорошо:
- Много ли, внук, человеку надо? Пустяк! Эх, если бы раньше мне понять.
Что-то горестное слышалось мне в его тихом голосе. Но я тогда был еще
так мал, что не мог серьезно задуматься над его словами.
Потом мы снова шли, но - куда? Ясно не помню, скорее всего, домой, в
Весну. Вот, собственно, и все!


* * *


Плохой я литератор: нет в моем произведении ни завязки, ни развязки! Но
тот день живет в моем сердце уже не один год, к чему-то зовет, заставляет
думать, останавливаться, чего-то ждать и во что-то верить.
Да, я жалею, что редко находился рядом с дедушкой; только на летние и
зимние каникулы приезжал в Весну. И однажды приехал для того, чтобы
похоронить дедушку.
Он лежал в гробу маленький, худенький, с подстриженными усами и
бородой, не страшный и не желтый, а очень естественный, будто прилег на
часок-другой вздремнуть. Солнце пушистыми клубками жило в его белых волосах,
и мне казалось, что он очнется и скажет всем: "Вы обязательно должны быть
счастливы".
Бабушка не долго прожила без него: безмятежно, незаметно почила дома в
кровати, не от тоски по дедушке, а так, естественно, от старости. Я почти
ничего не рассказал о бабушке, хотя мне казалось, что о ней я могу говорить
много. Но сейчас задумался: а что, собственно, рассказать о ней? Ее жизнь -
как моя ладонь, на которую я сейчас смотрю: вижу все линии и изгибы, все
жилки и шрамы. Что можно сказать о ее днях, похожих друг на друга, в работе
уходивших из ее жизни? Что можно сказать о ее кроткой и неразличимой улыбке,
о ее нетягостной молчаливости, о ее маленьких загорелых натруженных руках?
Большая часть жизни дедушки и бабушки - будни, будни. Но именно в этих
приземленных буднях я и любил дедушку с бабушкой. Мне хочется прожить так,
как они - мирно, трудолюбиво, без шума и суеты.