Геннадий Прашкевич
 
Тайна полярного князца

Историко-авантюрный роман

Часть первая. Год 7162. Весна

   У-у-у-уу… У-у? — у… Метелица… Дым…
   Белая медведь. Серое море.
   Как осьминоги, как медузы по клыкам скал, Полярные льды переливают лунами.
   Белая медведь под пургу вылазит,
   Белая медведь суо ньёми пурга.
   У ней мех обледенел сосцами на брюхе.
   И такой голубой, как в сиянии небо.
   Белая медведь кой ден голодует,
   Только продух тюлений не чернеет во льдах, Только нетуу белухи и песец упрятался, А на отмелях пена да морская капуста.
   Белая медведь на большоой льдине,
   Ничего не пахнет, хотя нос мокрый…
   Паай паай льдина
   Кэи саари вурунга
   Белая медведь. Серое море.
   И. Сельвинский.

Глава I. Пятно на снегу

   Энканчан не пришел.
   Ночью переливающиеся полосы рассекали небо. Вспыхивало страшное пламя, желто-красные лучи столбами поднимались над миром. Так и тянуло к недалеким холмам — криком, движением развеять наваждение омертвевших снегов, но Семейка Дежнев наказал строго: из уединенного зимовья не отлучаться! — вот Гришка Лоскут и ждал, маялся от нетерпения. На дверь накидывал деревянную щеколду. Придут ходынцы, думал, в руки не дамся. Пусть жгут вместе с избой. Мишка Стадухин так обидел ходынских мужиков, что не дело теперь попадать им в руки.
   Зевая, подходил к окошечку.
   Небо играет.
   Цветные лучи, как волны.
   Пурпурный свет выглаживает убитый наст.
   Поскребешь ногтем ледышку, вставленную в окошечко, а льдинка обмохнатела, густо, как седой шерстью, поросла инеем. Это на Руси, наверное, утро. Там петухи орут, там сладкий дымок над горбатыми избами, пахнет соломой. А баба пройдет, на ней плат атласный — по алой земле с жаркими цветами. И горячая печь в избе, удобные полати, стол чисто выскоблен.
   Гришка с тоской раздувал вывернутые ноздри.
   На Руси сладкий дым, здесь мерзлая ночь. На Руси тепло, здесь река Погыча неслышно струится под толстым льдом. На дне толстые рыбы спят. Лес по берегам — редкий, волчий. Ахнет дерево, разорванное залютовавшим морозом, и опять все тихо до самого Анюя.
   Тянуло встать на лыжи.
   Шубный кафтан свободен, по борту — удобные льняные завязки (на лютом морозе бронзовую пуговицу пальцами не застегнешь), полы впереди короче, чтобы не мешать лыжному шагу. А на дальнем снежном склоне — розоватое пятно. Вот к нему и влекло. Вот что за пятно? Почему розоватое? Почему ночью слышался ужасный свист, переливчатый, как дикующие не свистят? Не мог князец Энканчан свистеть, в изломе старой ондуши выставлен знак для него: шкурка лисья рыжая. Энканчан бы в дверь торкнулся.
   — Ну, пришел.
   Вот Гришка бы и радовался:
   — Чай пауркен!
   От неизвестности, от одиночества свист в ночи показался Гришке нечистым. Как был (спал одетым), схватил тугой лук, хотя способней бы сабелькой, шагнул в тесные сенки. Увидел в узкую щель между незаконопаченными бревешками: бледная Луна над снегами, пронзительно высвечен каждый сугроб. А розоватое пятно вдали даже как бы увеличилось.
   Откинул щеколду, распахнул дверь.
   Дохнуло ужасным холодом, но знал, что жаловаться не надо.
   Истинный холод — это когда железо становится хрупким, как стекло, брызжет острыми осколками при ударах. Истинный холод, это когда колоть можно только сухие поленья. Когда шел с Анюя в отряде Стадухина, видел холод, какого даже огонь боялся. Робко стлался по сухой лесине, жался к ней, а оторваться не мог. Кажется, что и тепла нет в таком тусклом огне. Даже смерть не терпит такого холода.
   Вот к чему свист в ночи? — боязливо поежился Гришка.
   Дежнев, прикащик Погычи, отправляя Лоскута в уединенное зимовье, честно предупредил: тебе терпение понадобится, там скушно. И усмехнулся: тишина приближает к Богу. Может, умом поправишься.
   Ага, поправишься!
   Лоскут застыл в приоткрытых дверях.
   Не мог понять: где, Энканчан, где молчаливый полярный князец? Зачем он посреди зимы понадобился Семейке? Может, что-то важное подсказал Чекчой, одноглазый брат князца? Несколько месяцев молчал, просиживая штаны в казенке, и вдруг заговорил, затрещал, как птица короконодо. Вот было, затрещал хвастливо. Вот сильно укрепились русские в деревянной крепостце, за крепким палисадом. Над дымовыми отверстиями поставили еще одно укрепление. Лучшие люди стреляли вниз, в нападающих. Из-за этого родимцы князца Чекчоя никак взять укрепление не могли. Таньги, русские, каждой стрелой убивали по человеку. Хорошо, пришел Энканчан — Кивающий.
   Спросил:
   «Ну, что у вас?»
   Ответили:
   «Ну, взять не можем».
   «Ну, однако, бессильные», — укорил Кивающий.
   «Ну, однако, так».
   «Тогда я займусь. Вы смотрите».
   «Будем смотреть, — согласились. — Теперь ты займись».
   «Кто будет моим подмышечным помощником?»
   «Ну, я», — согласился Чекчой.
   Встали перед укреплением, голова брата около подмышек Кивающего. Крепко натянули тугие луки. Стрелы посыпались на крепость таньгов так часто, как капли мочи. Потом Кивающий прыгнул вперед, сбил телом деревянную надстройку, разорвал связи деревянных дверей. В съемном бою всех жестоко побили. Остался только один богатырь — у рта мохнатый. Был такой усталый, что против него вышла женщина. Сказала:
   «Бейся со мной».
   «Нет, не буду биться с тобой. Ты — женщина».
   «Ну, тогда просто убью, — сказала сестра. — Ты лучше попробуй».
   Убедила богатыря. Подобрала косы, опоясалась, подоткнула рукава, — стали драться. Дрались на копьях весь день, пока солнце не село. Но на закату богатырь начал совсем задыхаться, язык вывалился изо рта. Сестра Чекчоя сказала:
   «Не стану убивать тебя. Ты все-таки богатырь, а я женщина. Совестно мне».
   «Нет, ходынская женщина с расписным носом, не говори так, — возразил русский богатырь. — Лучше убей меня, не могу вернуться домой. Раньше я сам убивал, теперь мой черед».
   Казаки, слушая Чекчоя, дивились: вот аманат!
   Язык у ходынцев певуч. Сплошные мягкие эль, звук эр выговорить не умеют. И Чекчой так же: трещит, смеется. Моргает остальным глазом, пугает казаков зимними холодами, бессердечными анаулами, жестокими ходынцами. А потом жалуется:
   — Вот устал сидеть в казенке. Вот ноги у меня болят. Вот гнев ко мне приходит внезапно. Так внезапно, что сам боюсь.
   Чекчой даже показывал, как приходит к нему гнев: ужасно рычал, скалил желтые зубы, кусал рукав ровдужного кафтана. Говорил, что гнев злой, как полуденные камули — пусть небольшие, но вредные духи. Они живут в горах. Там, где горы дымятся.
   — Как это дымятся?
   — А как сырой костер, — объяснял князец. — Брось траву в огонь, так и горы дымятся. Камни катятся, земля трясется.
   — Как это трясется?
   — А как болото под ногами. Даже земля расплескивается.
   И трещит, как птица короконодо: вот у него ноги болят, вот он дышать хочет, вот хочет видеть сендуху, рвать руками вкусное оленье мясо. Вы кормите скушно, трещал, как сами едите. Одна только вяленая оленина, да икра желтая чировая. Ну, еще красная кетовая. Так только и толочь ту икру, печь тугие барабаны- особенные оладьи.
   Зима.
   Ледяной ветер.
   — Хочу видеть родимцев, — жаловался.
   — Откочевали родимцы, — качал головой Дежнев.
   — А я чувствую: близко, — не соглашался. — Чувствую: брат Энканчан близко. Он — Кивающий. Он никого не боится. Злой таньга Мишка Стадухин пожег стойбища ходынцев, загнал людей в холодные горы, но если подам особенный знак, брат Энканчан непременно явится. Он где-то рядом, он знает, что людей при Семейке осталось совсем немного. Конечно, пищали есть, огненный бой, но людей мало. А ходынцы нынче сердитые. Если Кивающий прикажет, тучами спустятся с гор, поколют таньгов копьями, как осенних олешков. Пошли верного человека к уединенному зимовью, — предлагал, хитро щуря одинокий глаз. — Пусть повесит на условленную ондушку шкурку рыжей лисы — хитрого зверя шахалэ. Это мой знак! — пояснил радостно. — Пообещай подарки Энканчану. Железные топоры дай. Одекуй, ножи, котлы красной меди — все дай Кивающему.
   Хитро подмигивал:
   — Сильный бой хуже слабого мира.
   Сидел на понбуре из оленьих шкур, качал головой, круглой, красивой, как травяная кочка. Лицо пепельное, плоское. Все исчеркано глубокими морщинами — как шрамами. Левый глаз вытек — когда-то выстрелили стрелой. И копьем когда-то кололи. Он все вытерпел, а зачем? Вот сидит один в казенке, жаловался. Нет даже девушек, чтобы выколачивать пыль из полога.
   — Дальнее зимовье? — спросил Семейка.
   Князец затрепетал:
   — Дальнее.
   С надеждой показал на побитых пальцах:
   — Один мидоль… Два мидоля… Три… Один, два, три дневных перехода… Совсем уединенное зимовье… Повесишь на ондушку шкурку рыжей лисы, и пусть твой человек подождет князца. Кивающий увидит шкурку. Он остановится и спросит себя: лэмэнголь? Он спросит себя: зачем на дереве висит знак плененного брата? И правильно поймет: я зову. И придет.
   — А если не придет?
   — Ну, обязательно придет — простодушно отвечал Чекчой. — Если иначе, соберет ходынцев. — Щурил остальной глаз: — Убьет!
   — Но ты же не убил, и другие не убили, — возражал Семейка, поглаживая русую бороду. — Разные народы пытались меня убить. Тунгусы, к примеру. Омоки. Еще анаулы. Лукавый чюванец кидался на меня с ножом.
   — Ну, тогда таньгов много было, — знающе объяснял Чекчой. — А теперь мало.
   — Ну, нас побьете, другие придут.
   — Ну, может придут. А может, кончатся.
   Помолчали.
   Потом Дежнев усмехнулся:
   — Скажи брату: пусть несут ясак. Так зарежем тебя, а понесет ясак, всем выгодно. Каждому дам подарки. Мирно жить будем.
   — Кивающий сердит, — качал Чекчой головой. — Пошли человека к уединенному зимовью.
   — Почему думаешь, что брат придет с миром?
   — Ну, так чувствую.
   — Ну, пошлю человека, — осторожно кивнул Дежнев. — Ну, поверю тебе, отправлю трех человек.
   — Одного, — показал Чекчой кривой палец.
   — Одного погромят, — сомневался Дежнев, выставляя три пальца.
   — А троим не поверят, — сомневался Чекчой.
   Казакам Дежнев объяснил, что отправляет Лоскута проводить Данилу Филиппова, идущего на реку Анюй. «Твоею, государь, строгой наказной грамотой, — жаловался Дежнев в тайном письме, отправленном с Данилой, — велено смотреть, чтобы в новых острожках и по иным зимовьям пива и браги, блядни и воровства отнюдь не было, и зернью б служилые люди не играли, и государева жалованья, и пищалей, и платья с себя не проигрывали. Только дерзкий Михалко Стадухин того совсем не делает, у него ни в чем порядку нет. Вот хвалитца со товарыщи опять идти громить местных мужиков ходынцев и анаулов. А плохо то есть. И если сбудется, то нам после такого государеву ясаку совсем не с кого будет брать…»
   Только Дежнев да аманат Дежнева знали, куда пошел Гришка.
   С Данилой Семейка отослал в Якуцк для опыту пуд лучшей заморной кости — зубу рыбьего. Считал, лишний человек в опасном пути — только помощь, потому и отправил с Данилой Гришку. А казаки все равно роптали: у нас людей мало. У нас после Мишки Стадухина каждая рука на учете.
   Так и было.
   Не с добром пришел на Погычу Мишка Стадухин.
   Огненным боем ужаснул дикующего князца Негову и его скромных анаулов. Еще больше ужаснул князцев Чекчоя и Энканчана — ходынцев. И князцев Леонта и Подонца ужаснул с их чюванцами. И Кеоту — родного брата Неговы. И дальнего князца Лулая, и ближних Когюню и Каллику. Даже незамиренных Обыя и Чуванзая, никого никогда не боящихся, распугал. В большой грубости шел. Привык везде быть первым. Всегда приносил первым странные вести. Вот де на востоке, говорил, сам знает, впадает в море еще более новая река, чем Погыча, вся густо заросла деревьями. На зеленых берегах пасутся быки и свиньи. В закрытой гавани стоят круглые китайские корабли. Там месяц не бывает ущербным и кукушка не перестает куковать. Там деревья не падают и мужики ходят в теплых штанах синего василькового цвета.
   При долине куст калиновый стоял…Перевалив Камень, Стадухин вышел на Погычу, и на реке Майне увидел русский острожек. И не в теплых штанах синего василькового цвета ходили там мужики, а в грубых ровдужных кафтанах. Как так? — возмутился. Из далекого Заносья еще никто не возвращался. Уходящие полярным морем на восток, не оставляют за собой следа. А Семейка — вот он! Сидит сычом на новой речке. И чертежик показывает, составленный на досуге. На том чертежике по веселой воде плывут киты, угадываются очертания других земель. «Да зачем нам знать ход китов?» — обиделся Стадухин. — «А это, — объяснил Дежнев, — все, что мы знаем».
   Год назад, плавая в ледяном море, Стадухин сам видел под страшным Шелагским носом обломки русского коча. А на берегу нашел обрушенную полуземлянку, в ней — трупы мерзлые, мхом поросли. Так решил — Семейкины люди. А он — вот он! Сидит в острожке. Узнав, что в казенке еще томятся плененные аманаты, совсем рассердился Стадухин. Пошел по стойбищам, жестоко убивая дикующих огненным боем и сабельками. В отсветах пламени шел, как в крови. Собаки с воем от него бросались. Семейку, решившего с ним встретиться, принял сидя на пне.
   Выступил на поляну перед сожженным стойбищем широкоплечий человек.
   Из-под шапки — русый чуб. Лоб помечен мелкими оспинами. Щеки ввалились, то ли от усталости, то ли зубов не хватало. Прихрамывал на левую ногу, это Дежнева на Яне в сорок первом году хмурые ламуцкие мужики каменными стрелами дважды отметили. А в апреле сорок второго на Омолоне в ту же ногу ранили Дежнева тунгусы. А летом сорок третьего омоки на Колыме железной стрелой попали в голову. Весь изранен, многое видел, а вышел к Стадухину смирно.
   При долине куст калиновый стоял…С Дежневым явилось несколько человек. Лица смирные, но суровые.
   — Не гораздо, Мишка, делаешь, — рассудительно сказал Дежнев, сняв шапку. — Нельзя громить людишек ясачных. Они под шерть пошли, давно государю служат.
   — Врешь! — возразил Стадухин.
   — Не вру. Они ясак нам несут. Мы в казенке держим их аманатов.
   — Ясак, говоришь? Аманатов, говоришь, держишь? — нехорошо ухмыльнулся Стадухин. — А вот крикни иноземцев. Прямо сейчас крикни. Я знаю, тут многие от нас попрятались. Вот крикни. Если правду говоришь, они тебе поверят и выйдут.
   Дежнев крикнул.
   И правда, пришли на крик два робких родимца. Выросли из травы, как два одушевленных гриба. Явились как бы ниоткуда, но в подарок прихватили собольи ополники — бедные выделанные шкурки, ничего другого не имели. Совсем бедные шкурки, зовут такие недособолем. Обидевшись, теми ополниками Стадухин хлестнул Семейку по лицу:
   — Худяк ты!
   Видно, чувствовал, что немногочисленные люди Дежнева просто так в драку не ввяжутся.
   — Худяк! — кричал. — Впустую сидят твои аманаты! Сам обленился и люди от рук отбились. Не государеву казну пополняете, а сами по себе мелкими сетишками пробавляетесь у реки! Живете в лесу, молитесь колесу, телегу за мельницу принимаете!
   Гришка Лоскут тогда сильно удивился: почему так смирно стоит Семейка перед разъяренным Стадухиным? Ведь — прикащик Погычи. Ведь Необходимый нос обошел. Ведь бывал в разных сражениях, невиданное видал. Почему же стоит перед Стадухиным так смирно? Боится огненного боя? Или просто боится? Не случайно имя взял от дежни. Есть кадка такая, в ней кислое тесто ставят.

Глава II. Мертвый князец

   Лунный свет, мерклый.
   Вниз по реке далеко видно — пустыня.
   И вправо, и влево от уединенного зимовья — пустыня.
   И так на многие версты во все стороны. Только снег да камень. Лишь иногда встретится место, где пар идет неведомо от чего, и на том месте зимою снег не живет. Оставайся на Руси, покачал головой Гришка, так и не ведал бы, насколько пространна земля. От Якуцка до белокаменной ходу два года, не меньше. А ведь и дальше Якуцка люди живут.
   Вот свист в ночи.
   Вот еще рыба исчезла.
   Висели в холодных сенках два жирных чира. Гришка берег такую вкусную пищу для самого скучного дня. Известно, лежалое мясо олешка тяготит, отдает пресной пеной. Всей радости было у Гришки — построгать ножом мерзлого чира. Но пропали рыбы. Сейчас, не закрывая дверь, всматриваясь в лунные снега, вспомнил, как дядя жаловался в Соликамске. Вздумалось ему боронить огород, а вышло на Миколу. Кто же боронит на Миколу? Грех. А дядя решил. Привел послушную лошадь, вышел совсем на огород, а из куста черемухи кто-то дохнул на дядю: «Ну, никак нельзя сёдни боронить! Ты же пойми, Микола сёдни!» Как бы даже без особой строгости голос, а дядю долго потом лечили. И сейчас, слышно, недоволен умом.
   Вот кто унес рыбу?
   Дикующие родимцы Чекчоя да Энканчана, конечно, всё едят, даже соболя. И из соболя же носят платье. Идут, богатая шерсть по земле волочится. Но просто так чужую еду брать не станут. Не принято у них. Многого не умеют. Например, не считают, а пальчат. Спросишь строго: «Ну, как много имеешь живой еды — олешков?» Ответят: «Ну, так много имеем, что и пальцев нет столько».
   Спросишь строго: «Вон пасется живая еда — олешки. Там сколько?»
   Олешков пасется пять, так и отвечают: «Как пальцев на руке».
   «А там?»
   «А там, числом две руки».
   Быструю птицу бьют в лет, тучных моржей колют спицами, кочуют по любой снежной сендухе. Когда смирны, серебро любят. Носят серебряные бляшки на платье, живут в земляных юртах, как черви. В носу у самого малого князца — синие бусы. Если удивляются, говорят: «Кай!» Зверя не боятся, только духов злых боятся. Сами не возьмут чужую еду. Так кто же взял тех чиров?
   Проводив Данилу Филиппова, Гришка остался один.
   До русского острожка — три дневных перехода. Дежнев знал, кого посылать в ледяную пустыню. Гришка Лоскут задиковавшему князцу был почти родимцем. Ровно год назад в такое же вот время выходил, вырвал из рук у смерти названного князца. Как раз вот здесь, в этом уединенном зимовье. А вместе с дикующим поднял на ноги Павлика Кокоулина — Заварзу по прозвищу. Как брали со Стадухиным крепкий анаульский острожек, так в том погроме порубили Энканчану плечо и шею. А Павлика в свою очередь дикующие ранили — копьем в голову и в руку. Заварза на Погычу пришел с Мишкой Стадухиным, как и сам Лоскут. С Мишкой хотел и вернуться. Только после таких ужасных ран — как? Все тогда сказали: не жилец, Заварза! Все качали головами: вот вроде ворочается Павлик, даже стонет немного, а все равно не жилец.
   Стадухин груб, но грамотея Павлика уважал. Сказал Гришке:
   «Наверное, оставлю тебя с Заварзой. Выходишь?»
   Лоскут врать не стал:
   «Если Бог поможет».
   А сам обрадовался. Давно подумывал отколоться от Стадухина. Устал от него. Стадухин ведь как живет? Он увидел живое, сразу кричи — гони! Не успеваешь беречься от стрел и гнева дикующих.
   «Только смотри, Гришка, — предупредил Стадухин. — Долго на Погыче сидеть не стану, мне рядом с Семейкой скушно. И тебе станет скушно, если к нему приклонишься. Скуп, скареден. Так что, подняв Заварзу, догоняй нас».
   Помял бороду, хмуро глянул на бессильно распластанного на понбуре Павлика, на валяющегося рядом полярного князца. Большая разница. Дикующий смугл кожей, а Павлик бел. У Павлика волос рус, а у дикующего как вороново крыло. Павлик не дышит почти, а дикующий совсем при смерти.
   «Ну, попробуй».
   И остался Гришка с двумя ранеными.
   Это в далеком острожке — русские. Это в далеком острожке на Майне — деревянные избы, конопачены мхом, корьем крыты. Это там теплая казенка для аманатов, крепкие амбары на столбах для мяхкой рухляди и съестных припасов. А здесь — пусто. И Павлик долго валялся без памяти, только потом начал понемножечку отходить. И дикующий вел не лучше — хотел умереть. У дикующих исстари так ведется: коль занемог, стал немощен, объявляй: хочу умереть. Родимцы такие слова поймут, нисколько сердиться не будут. Соберутся, как на праздник, принесут богатые подарки, приготовят вкусное мясо, пожелавшего смерти участливо посадят у стены. Сиди здесь, скажут. Сиди на почетном месте. Начнут уговаривать: ты не умирай, ты не уходи, не надо тебе уходить, тебе надо жить, жизни радоваться! — а сами страстно ударят копьем со спины. Прямо сквозь тонкую ровдугу шатра ударят. Для точности еще до праздника нарисуют снаружи белый кружок на ровдуге — куда ударить, чтобы попасть родимцу под левую лопатку, не промахнуться.
   Гришка тоже уговаривал печального князца: «Ты, Энканчан, живи. Зачем тебе умирать? У нас все не так. Мы убогих не убиваем. Видишь, у нас стены из дерева? Копьем не проткнешь».
   Пока выхаживал раненых, Стадухин сшел с Погычи.
   Не вытерпел в нестерпимой гордости, что не первый пришел на новую реку, какой-то Семейка первым там оказался! При удобном случае не преминул бы согнать с реки силой, но часть казаков — Васька Бугор, да с ним Семен Мотора, и еще люди, переметнулись к Дежневу. Тот их принял, но увел на Пенжину. Догадывался, что не простит Мишка. Наверное, начнет стрелять, пороховым дымом понесет в сендухе. Если бы не ударившие лютые морозы, и совсем бы увел людей, но такие ударили холода, что вернулся. К счастью, Мишка ушел.
   Павлик Кокоулин, прозвищем Заварза, тем временем накапливал силы, даже стал садиться на понбуре. Охая, испуская жалостливые стоны, достигал скамьи возле печки. Стонал, но стриг глазами в сторону полярного князца, который тоже помаленечку начал вставать. Встав, устраивался у окошечка.
   «Родимцев высматривает», — стриг глазами Павлик.
   «А ты б на его месте не высматривал?»
   «Да ты что говоришь? Кто он, а кто я? Он язычник!» — Дивился нехорошо: «Может, это он и ранил меня в том съемном бою? Я ведь, Гришка, ничего не помню. Ну, побежали… Ну, кричал я, махался топором…» — Косился на дикующего: «Вдруг, правда, он?»
   Маленькое личико Заварзы становилось огорченным:
   «Ты, Гришка, не верь дикующему. Мало ли, что сидит на скамье смирно. И хищные звери так умеют. Особенно змеи. Посмотри, Энканчан совсем, как змей. Полежит, а потом ужалит».
   При долине куст калиновый стоял…За десять дней сидения в уединенном зимовье Гришка сильно устал.
   Сейчас, ничего не увидев, перестал таиться. Тянуло смотреть в сторону непонятного розоватого пятна на снежном склоне. Вот что за пятно?… И куда рыба пропала?… И почему свист в ночи?… И где затаился полярный князец?… Осторожно обошел зимовье. Снег мерзлый, порхлой. Следов никаких.
   Вернувшись, поддержал огонь в очаге.
   Пахнуло теплом, потянуло дым в проушину над головой. На бревенчатой стене выступили мутные капли. Одна, серая, упала на горячий камень, зашипела. Почему-то вспомнил, как Дежнев обещал: «На скуку, Гришка, не жалуйся. Скука тебе будет оплачена. Рыбьим зубом. Терпеть умеешь».
   Это точно.
   Терпеть Гришка умел.
   Когда-то гнали в Сибирь — терпел. Искал носорукого на Большой собачьей — всяко терпел. В уединенном зимовье терпел — с Павликом Кокоулиным, прозвищем Заварза, да с Энканчаном, прозвищем Кивающий. Когда дикующий все-таки расхотел умирать, впал в тоску Павлик. На расспросы стал признаваться, что боится дикующего, а еще сердце томит по бабе. Признался, что оставил в Нижнем колымском острожке красивую бабу. С собою в поход не возьмешь, вот и оставил на твердого человека. Зачем бабе простаивать? Есть, намекал, в Нижнем острожке некий кривой Прокоп. Вот ему за ссуду на подъем временно оставил бабу. Шмыгал маленьким носом: от бабы, конечно, не убудет. Прокоп, хоть и кривой, да ладный, как бы наоборот ни прибыло. Зажигаясь от таких мыслей, поносно начинал кричать на Семейку. Вот, дескать, обустроился на реке, не пошел с поклоном к Стадухину. Сейчас, смотришь, были б в Нижнем, и Павлика никто бы не ранил.
   Гришка возражал: «Ты это зря, Павлик. Это ты неверно говоришь. С погромом на Погычу прошел Стадухин. Ты не Семейку, его ругай».
   Павлик сильно впадал в тоску, накручивал себя: вернусь в Нижний, от кривого Прокопа выйдут прижитки? И как правильно считать долг кривому за активное пользование бабой?
   «Как-нибудь насчитаешь».
   Гришка не сердился на Заварзу.
   Считай, Павлик от смерти спасся. Теперь больше следил за дикующим. Энканчан часами стоял на коленях у низкого окошечка, молчал, будто что-то видел. Гришка толкал князца, заставлял садиться. Заставлял есть. Заставлял пить кипяток, настоянный на сендушной травке.
   — Мэй! — показывал рукой: — Садись рядом.
   Дикующий как бы и не понимал Гришку, но слушался.
   Сперва, наверное, от слабости, потом по привычке. Позволял обмывать раны, скрипел зубами от боли, хотя ни разу не застонал. Павлика не замечал. Лежал рядом на понбуре, а как бы не замечал. Гришка от этого беспокоился:
   — Ты не молчи, Энканчан. Будешь молчать, все слова забудешь.
   Сердился:
   — Ну, зачем молчишь? Встанешь на ноги, отправлю в сендуху к родимцам. У них тоже не вспомнишь слов?
   Энканчан молчал.
   Не видел ни Павлика, ни Гришку.
   Ничего не видел, только что-то свое особенное видел.
   Озабоченный Лоскут даже от Павлика начинал отмахиваться: мол, отпади со своей бабой! Мол, губы не стираются, не уест ее Прокоп! Уговаривал князца:
   — Ну, Энканчан, чего? Ну, погромили родимцев, сожгли стойбиша, ну, так что? У вас и раньше такое случалось. Правда? Вас и раньше громили. То чюхчи громили, а то коряки.
   Втолковывал:
   — Ты начни говорить! Тебе обязательно надо вспомнить слова, а то ты даже кивать перестал. Вот пойдешь к родимцам, расскажешь: пришли добрые русские на Погычу. Большие таньга с огненным боем. У рта мохнатые!
   — Ты зря уговариваешь, — злобно сплевывал Заварза. — Видишь, Кивающий духом изошел. Не зажигает его на живое. Заяц-ушкан пробежит под окном, он не вздрогнет. Я про баб говорю, он не слушает.