Поносил Родика на шее, потом пацана отправили спать, и Захарка, чтоб не мешаться истово прибирающимся сестрам, отправился к себе.
   Во дворе бабушка уже затерла кровь, а свиньи не осталось вовсе: только мясо в тазах.
   Скрипнув дверью, вошел в избушку.
   Было душно. Он стянул шорты, вылез, чуть взъерошенный, из майки. Упал на кровать, покачиваясь на ее пружинах. Завалился на бок, потянулся рукой к старой книге с затрепанной обложкой и без многих страниц, да так и не донес ее к себе. Припал щекой к подушке, притих. Вдруг вспомнил, что не выспался, закрыл глаза, сразу увидев Катю, о Кате, Катино, Катины...
   Лежал, помня утренний визг, полет стрелы, черную воду из тряпки, вкус яблока, яблоню качает, раскачивает, кора близко, темная кора, шершавая кора, кора, ко... ра... ко...
   Скрипнула дверь, проснулся мгновенно. «Катя», – екнуло сердце.
   Вошла Ксюша в смешном купальнике: все на каких-то завязочках с бантиками.
   Расщурив глаза, Захарка смотрел на нее.
   – Разбудила, спал? – спросила она быстро.
   Он не ответил, потягиваясь.
   – Мы купаться собрались, – добавила Ксюша, присев на кровать так, чтобы коснуться своим бедром бедра брата. – А то от краски уже голова болит: мы красить начали. Двери.
   Захарка кивнул головой и еще раз потянулся.
   – Ты отчего молчишь? – спросила Ксюша. – Ты почему все время молчишь? – повторила она веселее и на тон выше – тем голосом, какой обычно предшествует действию. Так оно и было: Ксюша легко перекинула левую ножку через Захарку и села у него в ногах, крепко упираясь руками ему в колени, сжимая их легко. Вид у нее был такой, словно она готовится к прыжку.
   «Я вроде бы и не молчу...» – подумал Захарка, с интересом разглядывая сестру.
   Ступнями он иногда чувствовал ее холодные, крепкие ягодицы, она чуть раскачивала задком из стороны в сторону и вовсе неожиданно пересела выше, недопустимо высоко – прижав ноги к его бедрам и тихо щекоча Захарку под мышками.
   – А щекотки ты боишься? – спросила она, и без перерыва: – Какая у тебя грудь волосатая... Как у матроса. Ты куда пойдешь в армии служить? В матросы? Тебя возьмут.
   Вид у Ксюши был совершенно спокойный, словно ничего удивительного не происходило.
   Но Захарка, когда она шевелилась и ерзала на нем, внятно чувствовал, что под тканью ее смешной, в бантиках, одежки живое, очень живое...
   Это продолжалось ровно столько, чтобы обоим стало ясно: так больше нельзя, нужно сделать что-то другое, невозможное.
   Ксюша смотрела сверху спокойными и ждущими глазами.
   – Мне так неудобно, – вдруг сказал Захарка, ссадил Ксюшу и сел напротив нее, прижав колени к груди.
   Они проговорили еще минуты две, и Ксюша ушла.
   – Ну, пойдем купаться? – спросила уже на улице, обернувшись.
   – Идем-идем, – ответил Захарка, провожая ее.
   – Тогда я Катьку позову. И мы зайдем за тобой, – Ксюша, вильнув бантиком, вышла со двора.
   – Катьку позову... – повторил он без смысла, как эхо.
   Подошел к рукомойнику, похожему на перевернутую немецкую каску. Из отверстия в центре рукомойника торчал железный стержень. Если его поднимаешь – течет вода.
   Захарка стоял недвижимо, пристально разглядывая рукомойник, проводя кончиком языка по тыльной стороне зубов. Чуть приподнял железный стержень: он слабо звякнул. Воды не было. Потянул за стержень вниз.
   Неожиданно заметил на нем сохлый отпечаток крови.
   «Наверное, дед, когда свинью резал, хотел помыть руки...» – догадался.
 
   Вечером Ксюша ушла на танцы, а Катя с Родиком пришли ночевать к бабушке с дедом: чтобы пацан не захворал от тяжелых запахов ремонта.
   Долго ужинали. Разморенные едой, разговаривали нежно. Помаргивала лампадка у иконы. Захарка, выпивший с дедом по три полрюмочки, подолгу смотрел на икону, то находя в женском лике черты Кати, то снова теряя. Родик так точно не был похож на младенца.
   Его уже несколько раз отправляли спать, но он громко кричал, протестуя.
   Захарке не хотелось уходить в избушку, он любовался на своих близких, каких-то особенно замечательных в этот вечер.
   Ему вдруг тепло и весело примнилось, что он взрослый, быть может, даже небритый мужик и пахнет от него непременно табаком, хотя сам Захарка еще не курил.
   И вот он, небритый, с табачными крохами на губах, и Катя его жена. И они сидят вместе, и Захарка смотрит на нее любовно.
   Он только что приплыл на большой лодке, правя одним веслом, привез, скажем, рыбы и высокие черные сапоги снял в прихожей. Она хотела ему помочь, но он сказал строго: «Сам, сам...»
   Захарка неожиданно засмеялся своим дурацким мыслям, Катя, оживленно разговаривавшая с бабушкой, мелькнула по нему взглядом, таким спокойным и понимающим, словно знала, о чем он думает, и вроде бы даже кивнула легонько: «...Ну, сам так сам... Не бросай их только в угол, как в прошлый раз: не высохнут...»
   Захарка громко съел огурец, чтобы вернуться в рассудок.
   Дед, давно уже вышедший из-за стола слушать вечерние новости, прошел мимо них из второй комнаты на улицу, привычно приговаривая словно для себя, незлобно:
   – Сидите все? Как только что увиделись, приехали откуда...
   Беседа случайным словом задела зарезанную нынче свинью. Катя сразу замахала руками, чтобы не слышать ничего такого, и разговорившаяся не в привычку бабушка вдруг рассказала историю, как в пору ее молодости неподалеку жила ведьма. Дурная на вид, костлявая и вечно простоволосая, что не в деревенских обычаях. Травы сушила, а то и мышей, и хвосты крысиные, и всякие хрящи других тварей.
   О бабке, между иным прочим, говорили, что она в свинью превращается ночами. Решили задорные деревенские парни проверить этот слух, пробрались ночью во двор к бабке, в поросячий сарай, и в минуту отрезали свинье ухо.
   А ранним утром бабку, спешившую с первым солнцем за водой к речке, впервые видели в платке, и даже под черным платком было видно, что голова у нее с одной стороны замотана тряпкой.
   Катя сидела притихнув, неотрывно глядя на бабушку. Захарка смотрел Кате через плечо, в окошко, и вдруг сказал шепотом:
   – Кать, а что там в окне? Никак свинья смотрит?
   Катя вскочила и взвизгнула. Бабушка ласково засмеялась, прикрывая красивый рот кончиком платочка. Да и Катя охала, перебегая от окошка на другой конец стола, не совсем всерьез. Однако на Захарку начала ругаться очень искренне:
   – Дурак какой! Я же боюсь этого всего...
   Посмеялись еще немного.
   – Сейчас пойдешь в свою избушку, а тебя самого свинья укусит, – посулила Катя негромко.
   Захарка отчего-то подумал, что свинья укусит его за вполне определенное место и Катя о том и говорила. У него опять мягко екнуло в сердце, и он не нашелся, что ответить про свинью, потому что подумал совсем о другом.
   – А ты тут оставайся спать, – предложила бабушка Захарке полувшутку, полувсерьез, словно и правда опасаясь, чтоб внука не покусала нечисть; сама бабушка никогда ничего не боялась. – Места хватит, всем постелем, – добавила она.
   – Изба большая – хоть катайся, – сказал вернувшийся с улицы дед, обычно чуть подглуховатый, но иногда нежданно слышавший то, что говорилось негромко и даже не ему.
   Все снова разом засмеялись, даже Родик скривил розовые губешки.
   Дед издавна считал свою избу самой большой если не во всей деревне, то на порядке точно.
   Сходит к кому-нибудь, например на свадьбу, вернется и скажет:
   – А наша-то, мать, изба поболе будет. Тесно там было как-то.
   – Да там четыре комнаты, ты что говоришь-то, – дивилась бабушка. – И сорок три человека званых.
   – Ну, комнаты... – бурчал дед басовито. – Будки собачьи.
   – У нас тут восемнадцать душ жило, при отце моем, – в сотый раз докладывал он Захарке, если тот случался поблизости. – Шесть сыновей, все с женами, мать, отец, дети... Лавки стояли вдоль всех стен, и на них спали. А ей вдвоем теперь тесно, – сетовал на бабушку.
   В этот раз он про восемнадцать человек не сказал, прошел, делая вид, что смеха не слышит и не видит. Включил в комнате телевизор погромче – так, чтоб его гомон наверняка можно было разобрать в соседнем доме, где жил алкоголик Гаврила, никаких электрических приборов не имевший.
   Катя помогла бабушке прибирать со стола. Захарка изображал Родику битву на вилках, пока вилки у него тоже не отобрали, унеся в числе остальной грязной посуды.
   Они прошли в комнату, к подушкам и простыням, имеющим в деревне всегда еле слышный, но приятный, чуть кислый вкус затхлости: от больших сундуков, обилия ткани, долго лежавшей в душной тесноте.
   Захарке достался диван, он дождался, пока выключат свет, быстро разделся и лег, запахнувшись одеялом, хотя было тепло.
 
   Дед спал на своей кровати, бабушка на своей. Катя с Родиком прилегли на низкую лежанку, стоявшую в другом от Захарки углу комнаты.
   Захарка, не шевелясь, слушал Катю, ее вздохи, ее движения, ее голос, когда она строгим шепотом пыталась урезонить Родика.
   Словно пугаясь, что и в темноте она увидит его взгляд, Захарка не смотрел в сторону Кати.
   Родик никак не унимался, ему непривычно было на новом месте, он садился, хлопал пяткой по полу, пытался рассмешить мать, вертясь на лежанке. Когда он в который раз влез куда-то под одеяло, запутавшись в пододеяльнике, Катя резко села, и сразу же раздался треск и грохот: в деревянной лежанке что-то подломилось.
   Родик получил по затылку, заныл, убежал к бабушке на кровать.
   Включили ночник: на лежанке спать было нельзя, она завалилась набок.
   – Ложись к брату, – сказала просто бабушка.
   Захарка придвинулся на край дивана, руки вдоль тела, взгляд в потолок, и все равно заметил, как мелькнул белый лоскут треугольный. Катя легла у стены.
   Они оба лежали не дыша. Захарка знал, что Катя не спала. Он не чувствовал тепла Кати, не касался сестры ни миллиметром своего тела, но неизъяснимое что-то, идущее от нее, ощущалось остро и всем существом.
   Они не двигались, и Захарке было слышно, как у Кати взмаргивают ресницы. Потом в темноте раздавался почти неуловимый звук раскрывающихся, чуть ссохшихся губ, и тогда Захарка понимал, что она дышит ртом. Повторял это же движение, чувствовал, как воздух бьется о зубы, и знал, что она испытывает то же самое: тот же воздух, тот же вдох...
   Родик пролежал спокойно минут десять, казалось, что он уже заснул. Но вдруг раздался его ясный голос:
   – Маме.
   – Спи-спи, – сказала бабушка.
   – Маме, – повторил он требовательно.
   – К маме хочешь?
   – Да. Маме, – внятно ответил Родик.
   Катя не отзывалась. Но Родик уже перебрался через бабушку и, двигаясь наугад в темноте, подошел к дивану.
   Захарка подхватил его и положил между собой и Катей. Пацан счастливо засмеялся и сразу начал при помощи задранных вверх ножек какую-то бодрую игру с одеялом. Тем более что ему было тесно, и своими острыми локотками он упирался одновременно в мамин бок и в Захаркин.
   – Нет, так мы не заснем, – сказал Захарка.
   Быстро, пока никто не успел ничего сказать, он вышел, прихватив с пола шорты и бросив напоследок добродушное:
   – Пойду свинью навещу. Спите.
   В прихожей он влез в свои шлепанцы, надел, чертыхаясь, шорты и шагнул из дверей на улицу. Было звездно, прохладно, радостно.
   – Свинья не укусит, – повторял он, улыбаясь самому себе, не думая ни о какой свинье. – Не укусит, не выдаст, не съест...
   В своей избушке сел на кровать и сидел, покачивая ногами, с таким видом, будто придумал себе занятие на всю ночь. Смотрел в маленькое окошко, где луна и туча.
 
   Ранним свежим утром Захарка с большим удовольствием красил двери и рамы в доме сестер. Теплело медленно.
   Когда появлялась Катя в белой рубашке, концы которой были завязаны у нее на животе, и в старом, завернутом по колени, восхитительно идущем ей трико, он легко понимал, что не заснул бы ни на секунду, если б остался рядом с ней.
   Много смеялся, дразня сестер по пустякам, чувствовал, что стал непонятно когда увереннее и сильнее.
   Ксюша повозила немного вялой кистью и ушла куда-то.
   Катя рассказывала, веселясь, о сестре: какая она была в детстве и как это детство в одно лето завершилось. И о себе говорила, какие странности делала сама, юной. И даже не юной.
   – Дура, – сказал Захарка в ответ на что-то, неважное.
   – Как ты сказал? – удивилась она.
   – Дура ты, говорю.
   Катя замолчала, ушла разводить краску, сосредоточенно крутила в банке палкой, поднимая ее и глядя, как стекает густое, медленное.
   Спустя, наверное, часа три, докрасив, сидели на приступках дома. Катя чистила картошку, Захарка грыз тыквенные семечки, прикармливая кур.
   – Ты первый мужчина, назвавший меня дурой, – сообщила Катя серьезно.
   Захарка не ответил. Посмотрел на нее быстро и дальше грыз семечки.
   – И что ты по этому поводу думаешь? – спросила Катя.
   – Ну, я же за дело, – ответил он.
   – И самое страшное, что я на тебя не обиделась.
   Захарка пожал плечами.
   – Нет, ты хоть что-нибудь скажи, – настаивала Катя, – об этом...
   – А на любимого мужа обиделась бы? – спросил Захарка только для того, чтобы спросить что-нибудь.
   – Я люблю тебя больше, чем мужа, – ответила Катя просто и срезала последнюю шкурку с картошки.
   С мягким плеском голый, как младенец, картофель упал в ведро.
   Захарка посмотрел, сколько осталось семечек в руке.
   – Чем мы с тобой еще сегодня займемся? – спросил, помолчав.
   Катя смотрела куда-то мимо ясными, раздумывающими глазами.
   В доме проснулся и подал голос Родик.
   Они поспешили к нему, едва ли не наперегонки, каждый со своей нежностью, такой обильной, что Родик отстранялся удивленно: чего это вы?
   – Пойдем погуляем? – предложила Катя. – Надоело работать.
   Невнятной тропинкой, ни разу не хоженной Захаркой, они тихо побрели куда-то задами деревни, с неизменным Родиком на плечах.
   Шли сквозь тенистые кусты, иногда вдоль ручья, а потом тихой пыльной дорогой немного вверх, навстречу солнцу.
   Неожиданно для Захарки выбрели к железной оградке, железным воротцам с крестом на них.
   – Старое кладбище, – сказала Катя негромко.
   Родику было все равно, куда они добрались, и он понесся меж могил и ржавых оградок, стрекоча на своем языке.
   Они шли с Катей, читая редкие старорусские имена, высчитывая годы жизни, радуясь длинным срокам и удивляясь коротким. Находили целые семьи, похороненные в одной ограде, стариков, умерших в один день, бравых солдатиков, юных девушек. Гадали, как, отчего, где случилось.
   У памятника без фото, без дат встали без смысла, смотрели на него. Катя – впереди, Захарка за ее плечом, близко, слыша тепло волос и всем горячим телом ощущая, какая она будет теплая, гибкая, нестерпимая, если сейчас обнять ее... вот сейчас...
   Катя стояла не шевелясь, ничего не говоря, хотя они только что балагурили без умолку.
   Внезапно налетел, как из засады, Родик, и все оживились – поначалу невпопад, совсем неумело, произнося какие-то странные слова, будто пробуя гортань. Но потом стало получаться лучше, много лучше, совсем хорошо.
   Вернулись оживленные, словно побывали в очень хорошем и приветливом месте.
   Снова с удовольствием взялись за кисти.
   Весь этот день, и его запахи краски, неестественно яркие цвета, обед на скорую руку – зеленый лук, редиска, первые помидорки, – а потом рулоны обоев, дурманящий клей, мешающийся под ногами Родик, уже измазавшийся всем, чем только можно, – в конце концов его отвели к бабушке, – и все еще злая Ксюша («...поругалась со своим...» – шептала Катя), и руки, отмываемые уже в белесых летних сумерках бензином, – все это, когда Захарка наконец к ночи добрался до кровати, отчего-то превратилось в очень яркую карусель, кажется цепочную, на которой его кружило, и мелькали лица с расширенными глазами, глядящими отчего-то в упор, но потом сиденья на длинных цепях относило далеко, и оставались только цвета: зеленый, синий, зеленый.
   И лишь под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина – прозрачная и нежная, как на кладбище.
   «...Всякий мой грех... – сонно думал Захарка, – всякий мой грех будет терзать меня... А добро, что я сделал, – оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком...»
   Следующие летние дни, начавшиеся с таких медленных и долгих, вдруг начали стремительно, делая почти ровный круг цепочной карусели, проноситься неприметно, одинаково счастливые до того, что их рисунок стирался.
   В последнее утро, уже собравшись, в джинсах, в крепкой рубашке, в удивляющих ступни ботинках, Захарка бродил по двору.
   Думал, что сделать еще. Не мог придумать.
   Нашел лук и последнюю стрелу к нему. Натянул тетиву и отпустил. Стрела упала в пыль, розовое перо на конце.
   «Как дурак, – сказал себе весело. – Как дурак себя ведешь».
   Поцеловал бабушку, обнял деда, ушел, чтоб слез их не видеть. Сильный, невесомый, почти долетел до большака – так называлась асфальтовая дорога за деревней, где в шесть утра проходил автобус.
   К сестрам попрощаться не зашел, что их будить.
   «Как грачи разорались», – заметил дорогой.
   Еще думал: «Лопухи, и репейник ароматный».
   Ехал в автобусе с ясным сердцем.
   «Как всё правильно, боже мой, – повторял светло. – Как правильно, боже мой. Какая длинная жизнь предстоит. Будет еще лето другое, и тепло еще будет, и цветы в руках...»
   Но другого лета не было никогда.

Карлсон

   В ту весну я уволился из своего кабака, где работал вышибалой. Нежность к миру переполняла меня настолько, что я решил устроиться в иностранный легион, наемником. Нужно было как-то себя унять, любым способом.
   Мне исполнилось двадцать три: странный возраст, когда так легко умереть. Я был не женат, физически крепок, бодр и весел. Я хорошо стрелял и допускал возможность стрельбы куда угодно, тем более в другой стране, где водятся другие боги, которым все равно до меня.
   В большом городе, куда я перебрался из дальнего пригорода, располагалось что-то наподобие представительства легиона. Они приняли мои документы и поговорили со мной на конкретные темы.
   Я отжался, сколько им было нужно, подтянулся, сколько они хотели, весело пробежал пять километров и еще что-то сделал, то ли подпрыгнул, то ли присел, сто, наверное, раз или сто пятьдесят.
   После психологического теста на десяти листах психолог вскинул на меня равнодушные брови и устало произнес: «Вот уж кому позавидуешь... Вы действительно такой или уже проходили этот тест?»
   Дожидаясь вызова в представительство, я бродил по городу и вдыхал его пахнущее кустами и бензином тепло молодыми легкими, набрав в которые воздуха, можно было, при желании, немного взлететь.
   Скоро, через две недели, у меня кончились деньги, мне нечем было платить за снятую мной пустую, с прекрасной жесткой кроватью и двумя гантелями под ней, комнатку и почти не на что питать себя. Но, как всякого счастливого человека, выход из ситуации нашел меня сам, окликнув во время ежедневной, в полдня длиной, пешей прогулки.
   Услышав свое имя, я с легким сердцем обернулся, всегда готовый ко всему, но при этом ничего от жизни не ждущий, кроме хорошего.
   Его звали Алексей.
   Нас когда-то познакомила моя странная подруга, вышивавшая картины, не помню, как правильно они называются, эти творенья. Несколько картин она подарила мне, и я сразу спрятал их в коробку из-под обуви, искренне подумав, что погоны пришивать гораздо сложнее.
   Коробку я возил с собой. Наряду с гантелями она была главным моим имуществом. В коробке лежали два или три малограмотных письма от моих товарищей по казарменному прошлому и связка нежных и щемящих писем от брата, который сидел в тюрьме за десять, то ли двенадцать, грабежей.
   Рядом с коробкой лежал том с тремя романами великолепного русского эмигранта, солдата Добровольческой армии, французского таксиста. Читая эти романы, я чувствовал светлую и теплую, почти непостижимую для меня, расплывающегося в улыбке даже перед тем, как ударить человека, горечь в сердце.
   Еще там была тетрадка в клеточку, в которую я иногда, не чаще раза в неделю, но обычно гораздо реже, записывал, сам себе удивляясь, рифмованные строки. Они слагались легко, но внутренне я осознавал, что почти ничего из описанного не чувствую и не чувствовал ни разу. Порой я перечитывал написанное и снова удивлялся: откуда это взялось?
   А вышивки своей подруги я никогда не разглядывал.
   Потом у нее проходили выставки, оказалось, что это ни фига не погоны, и она попросила вернуть картины, но я их потерял, конечно, – пришлось что-то соврать.
   Но на выставку я пришел, и там она меня зачем-то познакомила с Алексеем, хотя никакого желания с ним и вообще с кем угодно знакомиться я не выказывал.
   С первого взгляда он производил странное впечатление. Болезненно толстый человек, незажившие следы юношеских угрей. Черты лица расползшиеся, словно нарисованные на сырой бумаге.
   Однако Алексей оказался приветливым типом, сразу предложил мне выпить за его счет где-нибудь неподалеку, оттого выставку я как следует не посмотрел.
   Почему-то именно его вытолкнули на весеннюю улицу, чтобы меня окликнуть, когда у меня кончились деньги, и он, да, громко произнес мое имя.
   Мы поздоровались, и он немедленно присел, чтобы завязать расшнурованный ботинок. Я задумчиво смотрел на его макушку с редкими, потными, тонкими волосами – как бывают у детей, почти грудничков.
   У него была большая и круглая голова.
   Потом он встал, я и не думал начинать разговор, но он легко заговорил первым, просто выхватил на лету какое-то слово, то, что было ближе всех, возможно это слово было «асфальт», возможно «шнурок», и отправился за ним вслед, и говорил, говорил. Ему всегда было все равно, с какого шнурка начать.
   Без раздумий я согласился еще раз выпить на его деньги.
   Опустошив половину бутылки водки, выслушав все, что он сказал в течение, наверное, получаса, я наконец произнес одну фразу. Она была проста: «Я? Хорошо живу; только у меня нет работы».
   Он сразу предложил мне работу. В том же месте, где работал он.
 
   Мы быстро сдружились, не знаю, к чему я был ему нужен. А он меня не тяготил, не раздражал и даже радовал порой. Он любил говорить, я был не прочь слушать. С ним постоянно происходили какие-то чудеса – он вечно засыпал в подъездах, ночных электричках и скверах пьяный и просыпался ограбленный, или избитый, или в стенах вытрезвителя, тоже, кстати, ограбленный.
   Он обладал мягким и вполне тактичным чувством юмора. Иногда его раздумья о жизни выливались в красочные афоризмы. Трезвый, он передвигался быстро, но на недалекие расстояния – скажем, до курилки, много курил, любил просторные рубашки, башмаки носил исключительно пыльные и всегда со шнурками.
   Я обращался к нему нежно: Алеша. Ему было чуть за тридцать, он закончил Литературный институт и служил в армии, где его немыслимым для меня образом не убили.
   Наша работа была нетрудна. Мы стали пополнением в одной из тех никчемных контор, которых стало так много в наши странные времена. Они рождались и вымирали почти безболезненно, иногда, впрочем, оставляя без зарплат зазевавшихся работников, не почувствовавших приближающегося краха.
   Вечерами, под конец рабочего дня, он тихо подходил ко мне и, наклонившись, говорил шепотом:
   – Что-то грустно на душе, Захар. Не выпить ли нам водки?
   Мы выбредали с работы, уже чувствуя ласковый мандраж скорого алкогольного опьянения, и оттого начинали разговаривать громче, радуясь пустякам.
   Почти всегда говорил он, я только вставлял реплики, не больше десятка слов подряд; и если сказанное мной смешило его – отчего-то радовался. Я не просил многого от нашего приятельства, я привык довольствоваться тем, что есть.
   Приближаясь к ларьку, Алеша начинал разговаривать тише: словно боялся, что его застанут за покупкой водки. Если я, по примеру Алеши, не унимался у ларька, продолжая дурить, он пшикал на меня. Я замолкал, веселясь внутренне. У меня есть странная привычка иногда слушаться хороших, добрых, слабых людей.
   Мы скидывались на покупку, чаще всего поровну, – однако Алеша ни разу не доверил мне что-то купить, отбирал купюру и оттеснял от окошка ларька с таким видом, что, если он не сделает все сам, я непременно спутаюсь и приобрету коробку леденцов.
   Он брал бутылку спиртного, густо-желтый пузырь лимонада и два пластиковых стаканчика. Никакой закуски Алеша не признавал. Впоследствии – так думал он – оставшиеся деньги наверняка пригодятся, когда все будет выпито и этого, конечно же, покажется мало.
   Мы уходили в тихий, запущенный дворик. В уголке дворика стояла лавочка – по правую руку от нее кривился барачный, старый, желтый дом, по левую – ряд вечно сырых, прогнивших сараев, куда мы, вконец упившись, ходили сливать мочу.
   Подходя к лавочке, он говорил с облегчением: «Ну вот...» В том смысле – что все получилось, несмотря на мое нелепое шумное поведение и надоедливые советы купить хоть чего-нибудь пожевать.
   Водку он всегда убирал в свою сумку, разливая, когда считал нужным.
   Мы сбрасывали с лавочки сор, стелили себе газетки, что-то негромко острили. Шутки уже звучали в ином регистре: притихшая гортань словно приберегала себя для скорого ожога и не бурлила шумно и весело.
   Закуривали, некоторое время сидели молча, разглядывая дым.
   Потом Алеша разливал водку, я сидел, склонив голову, наблюдая за мягким течением светлой жидкости.
   После первой рюмки он начинал кашлять и кашлял долго, с видом необыкновенного отвращения. Я жевал черенок опавшего листка, незлобно ругая себя за то, что не отобрал у Алеши немного денег купить мне еды.