- Конечно, так просто.
   - И это он благословляет их собственную догадку в пути к нему?
   - Их догадку.
   - Так они и старца рождают в своем сердце? Как это прекрасно! Я непременно хочу увидеть его поскорей.
   - Поезжайте завтра, у меня будут лошади, только приходите пораньше.
   "Конец, конец, - думает Курымушка, - теперь все пропало, он не успеет ничего ей рассказать, она рано уедет, и Ка-щей Бессмертный никогда не выпустит от себя Марьи Моревны; но во что бы то ни стало нужно добиться разговора с ней и предупредить". Полный тревожных дум, рассеянно он стал катать шарик из хлеба, заложив палец за палец, и выходило очень странно: шарик был один, а казалось - два.
   - Убери руки со стола! - сказала мать. - Что ты там делаешь пальцами?
   - Шарик катаю, - ответил Курымушка. - Удивительно: шарик один, а кажется - два.
   - Как это? - спросил Александр Михалыч.
   - Вот так.
   - Аи правда!
   Все очень обрадовались, что не нужно стало заниматься разговорами, и все стали катать шарики!
   - Ну, молодец! Вот так открытие!
   Как сказали открытие, высоко взлетел Курымушка, и так сладко стало ему там, наверху. "И почему бы, - думал он, - теперь не спросить их всех сразу обо всем, они все хорошие, и сам Бешеный барин катает шарики, как маленький".
   "Спрошу! - решил Курымушка. - Может быть, и это будет открытие".
   Уже хотел спросить про царя, почему он, не как все люди, рождается сразу большой, с бородой, про тайну Ивана, почему он вы-ли-тый Александр Михалыч, и про все, ни раньше его мать свое начала:
   - Я думаю завести четвертый клин с клевером и тимофеевкой, хочу посоветоваться с Данкевичем.
   - Что же, посоветуйтесь, - сказал Александр Михаг лыч, - у него хозяйство образцовое. Он только что вернулся из Петербурга.
   - .Представлялся царю?
   - Я его вчера видел, он в восторге от царя: "Лицо русское, борода широкая".
   Все опять замолчали. Дунечка упорно смотрела в тарелку, мать стеснялась Дунечки. Маше тоже отчего-то было неловко. А Курымушка решил окончательно: "Спрошу! И, может, опять это будет открытие". Какой-то крючок соскочил, и звонко спросил он при общем молчании:
   - Царя убили, и он сразу родился с бородой, - как это может быть?
   Вышло второе большое открытие: все, даже Дунечка, долго смеялись, и Александр Михалыч наконец объяснил:
   - Царь рождается, как и все, маленьким и растет наследником, а потом, когда царь умирает, наследник прямо же становится на его место и делается царем.
   - А если так, - спросил Курымушка, - если царь всегда, непременно рождается, то зачем же его убивают?
   Тогда вдруг что-то злое стало в лице Александра Михалыча, он посмотрел на Дунечку и сказал:
   - Ты, мальчик, лучше спроси об этом свою тетю, она в этом больше меня понимает.
   Дунечка вся вспыхнула. Все глухо замолкли. Открытие было какое-то ужасное. Но Курымушка уже был высоко, он хотел делать все новые и новые открытия и спросил про тайну вы-ли-тых.
   - Бог сотворил Адама на земле?
   - Ну, хорошо, сотворил.
   - И велел землю пахать?
   - Велел.
   - Почему же он земли не дал?
   - Вот ты какой! - удивился Александр Михалыч. - Неужели это ты сам догадался?
   - Я не умею догадываться, - ответил Курымушка, - мне это Иван сказал.
   - Тебе это Иван ска-зал?
   - Иван, а про Ивана почему-то все говорят: вылитый Александр Михалыч.
   Тогда случилось, как бывает часто во сне: по стеклянному полу в -большом зале идет Курымушка, по сторонам много людей, смотрят на него, как он пройдет, а пол стеклянный вдруг наклоняется, и - "ай-ай-ай!" - он катится торчмя головой и куда-то "бух!" - просыпается.
   Пол наклонился, Курымушка полетел и видит, как моргает ему мать черными глазами, как махала ему белой салфеткой, слышал, как сказал Александр Михалыч: "Рано тебе за столом разговаривать, ты еще дурак!" Все встали, благодарили мать за ужин, и ему строго велели: "Ступай спать".
   ТИХИЙ ГОСТЬ
   Велика эта ночь вышла Курымушке, уснуть не мог и все думал, будто это он что-то неловко тронул, сорвался с цепи Кащей и теперь всех закует своей цепью, и с Марьей Морев-ной теперь простись навсегда. В приоткрытой двери маминой комнаты светится лампада, и долго слышится оттуда, как Дунечка плачет и шепчется с матерью.
   - В письме так и сказано: "работать неопределенное время на легальном положении". Это значит - всю жизнь в этой тьме в глуши.
   - Милая, поезжай в город.
   - В городе таких, как я, много.
   - Ну, не плачь, не плачь, привыкнешь, обойдется. Что же делать? Вот я работаю на банк, и, видишь, совершенно одна.
   - Вы все-таки любили.
   - Что ты! Как я любила? Помню, вывели меня к нему, посадили на зеленый диван, и увидела я черную бороду - вот и все.
   - А потом?
   - Я не скоро к этому привыкла, и тебе не это нужно - не это любовь.
   - Не говорите так, у вас есть дети, мне и того не достанется.
   - Полюбишь чужих детей, как своих.
   - Полюблю, я знаю, но все это "не то".
   "Бедная, бедная, - шепчет Курымушка, - всех вас опутал Кащей своей цепью, но как быть? Ведь это я виноват, это я выпустил Кащея. Как быть? Надо покаяться, - решил он, - во всем покаяться Марье Моревне, все ей сказать, и тогда будет опять хорошо, а главное, нужно открыть заговор на нее. Как бы ей это открыть? Разве пробраться к ней в спальню, "в маленькую комнату", разбудить? Она все поймет. Но как пробраться туда через мамину комнату, по коридору, и как дождаться, пока все уснут?"
   "Надо, надо!" - решил он, и с этой минуты началось ему это "надо" на всю долгую ночь.
   Долго шепчутся мать с Дунечкой. Курымушка нарочно не закрывает глаз и видит голубой снег, по снегу идет он к дереву и там у дерева долго стоит. Дед-Мороз спрашивает: "Тепло ли тебе, Курымушка?" - "Очень тепло!" отвечает он Морозу, а со стороны голос: "Надо, надо!"
   - Слышите? - спрашивает Дунечка. - Слышите?
   - Кажется, плачет. Надо посмотреть. Вот всегда так дети при гостях нервничают, - что он сегодня разделывал!
   - Ужас! Всегда один, вот нехорошо: в одиночку у детей складывается все особенно.
   - Спишь? - тихонько спрашивает мать. Курымушка нарочно сопит.
   - Спит!
   И обычное: рука на голове.
   - Кажется, есть жарок, но это нервное, в другой раз непременно буду раньше укладывать. Давай-ка и сами ложиться, очень уж поздно.
   Пока они раздевались и укладывались, Курымушка все боролся со сном; ему представилось, будто он машет ладонями по воздуху, как крыльями, и поднимается, пробуя еще раз - выше поднимается, к самому потолку в зале, всю залу у самого потолка облетает, как муха. Он заявляет об этом открытии всем, и множество народу собирается на двор посмотреть, как полетит Курымушка. Вот он выходит, машет ладонями, разбегается, опять машет, но земля, как магнитом, держит его ноги, и все хохочут, ругаются: "Вот собрались, дурака-то мальчишку послушались!" Но когда все разошлись, он попробовал и опять поднимается, и все выше и выше. Так ужасно его мучит, что нельзя им показать свое открытие. Было бы так хорошо всем летать.
   - Опять плачет, слышишь? - говорит Дунечка.
   - Не дать ли ему брому? - спрашивает мать.
   - Нет, подождите, - кажется, опять спит. Курымушка нарочно сильно сопит, но глаз больше не закрывает и опять видит белую поляну, спящая красавица Марья Моревна лежит под сосной, Иван-царевич подходит к ней, и надо ему разбудить Марью Моревну, а не знает, как тронуть ее, и чтобы не испугалась, так и стоит и стоит Иван-царевич возле спящей красавицы, вот-вот и сам заснет. Вдруг как из пушки ударило: "Надо, надо!"
   Курымушка проснулся, и так ему стало невозможно и трудно сделать задуманное, ему кажется верным делом спать, и задуманное, как страшный сон, прошло и не надо.
   "Нет, надо!" - опять вспомнил он и прислушался: все спят, слышно даже, как Настя в коридоре храпит, и там крыса пол грызет, у няни сверчок, темно, у мамы лампада. Нет, надо идти, надо, надо! Холодно в одной рубашке, но где тут искать штаны в темноте! Открывает дверь, громко скрипнула под ногой половица, он сел и ползет между кроватями. Мать спит, и Дунечка спит. Вот медная ручка, которой няня с той стороны шевелит осторожно, когда хочет мать разбудить. Эту самую ручку и он теперь шевельнул.
   - Ты что, няня? - спрашивает мать.
   - Живот болит, не знаю, что делать, - отвечает Куры-мушка. Кажется, сказал вслух, а ничего не сказал, и мать это спросила во сне. Вот теперь коридор этот, темный и длинный, где Настя храпит и крыса скребет. Вот "маленькая комната", и у нее ручка точь-в-точь такая же, точно медный пестик, но тут хорошо, пусть Марья Моревна услышит и спросит. Нет, она не слышит - спит. Открывает дверь и вдруг, как сон: на белом лежит спящая красавица, и темные ее волосы разметались и даже свесились с подушки, и он, как Иван-царевич, стоит, хочет, и страшно будить: она вскрикнет на весь дом - и все откроется, и что тогда скажешь при всех? Иван-царевич долго стоит и дрожит от холода в одной рубашонке. "Не убежать ли?" - спрашивает себя. "Надо, надо!" - кто-то велит.
   Тихо шепнул он:
   - Марья Моревна! Открыла глазок и закрыла.
   - Марья Моревна! Опять открыла глазок.
   - Марья Моревна! Другой.
   - Ах, как я долго спала! Кто это? Ах ты, Куры-мушка?
   Странно смотрит, и страшно от этого. И уже хочет сказать Иван-царевич в ужасе: "У меня живот болит, не знаю, что делать".
   "Надо, надо!" - требует ночной голос.
   И падает маленький гость, как в "Отче наш", на колени:
   - Прости меня, прости меня, милая Марья Моревна!
   - Ну, что ты, родной, что, милый мальчик? - шепчет Марья Моревна. Иди сюда на кровать, ложись. Вот так. Ну что? Рассказывай все!
   Про Кащея Бессмертного рассказывает Курымушка, - как он спустил его сегодня с цепи и что там уже есть заговор на нее, - отправить завтра к старцу, а старец и есть Кашей, и что он велел себе не упустить Марью Моревну, - все рассказал, все тайны открыл и даже, как он во сне куда-то летал, и при людях это не удалось, и его засмеяли.
   - Не уезжай, не уезжай к старцу!
   С улыбкой счастья глядя куда-то, кажется, на эту картину прекрасной дамы с младенцем на руках, Марья Моревна сказала:
   - Милый сыночка, ты разбудил меня, и я тебе обещаю: никто никогда меня не возьмет.
   - Не поедешь завтра к старцу?
   - Зачем теперь мне к старцу ехать, я без него знаю, что мне нужно делать.
   - Неужели ты пойдешь в гувернантки?
   - Ив гувернантки не пойду. Я всегда буду с такими, как ты; кто меня будет любить и звать, к тому я и буду ходить.
   - Я всегда тебя буду любить и звать.
   - И я всегда буду с тобой.
   Тогда показалось Курымушке, будто кто-то третий тихим гостем явился сюда и стоит.
   - Кто это?
   - Кого ты видишь?
   - Вон, Голубой!
   - Ах, это уже рассветает. Спи, сыночка!
   - Но отчего же там голубое?
   - Это всегда так, весной на рассвете так голубеют снега.
   - Мне показалось, будто кто-то вошел.
   - Сыночка, спи, дорогой, ничего не бойся и не летай во сне без меня; может быть, когда-нибудь я научу тебя летать по-настоящему, и никто над этим не будет смеяться.
   - И все полетят?
   - Все, все полетят!
   - Куда же? в рай?
   - Какой тебе рай, это близко, - далеко за рай, - в страны зарайские!
   - Где живут бобры голубые? ь
   - Там все голубое.
   Сладко спит победитель всех страхов на белой постели Марьи Моревны. Тихий гость вошел с голубых полей. Несет по облакам светлого мальчика Сикстинская прекрасная дама. Гость пришел не один, с ним вместе с голубых полей смотрят все отцы от Адама с новой и вечной надеждой: "Не он ли тот мальчик, победитель всех страхов, снимет когда-нибудь с них Кащееву цепь?!"
   ЗВЕНО ВТОРОЕ
   МАЛЕНЬКИЙ КАИН
   ОТ АВТОРА
   С тех пор как я задумал свой старый роман "Кащеева цепь" сделать романом автобиографическим и, значит, героем в нем выставить самого себя, ко мне в роман постучалась сама правда. И это дело! А то как же без правды я удержал бы себя в автобиографическом романе героем.
   Но тоже, оказывается, нельзя было оставить и правду одну без себя, без своего вымысла. Вот почему, наверно, она и постучалась.
   Представляю себе на аэродроме самолет: без горючего он не летит, а торчит и ожидает, пока я не принесу свое горючее - вымысел. И как только я налил в самолет-правду горючее, так самолет поднимается на воздух.
   Это значит, что без моего вымысла правде определено неподвижно лежать на земле.
   То же самое и блестящий-разблестящий вымысел рассыпался бы весь малыми искрами в глазах самых ничтожных людей, если бы у нас исчезла последняя надежда всем вместе сойтись и дружным усилием поднять нашу правду на воздух и всем полететь.
   Давно я так про себя думаю о правде и вымысле. До сих пор, когда собираюсь что-нибудь написать, пользуюсь пониманием правды в ее устремлении лететь и моим собственным вымыслом как горючим для правды. Так моя домашняя гипотеза, пособие в работе, никогда не изменяла мне: отдаешься одной правде - вымысел напомнит о себе, забудешь правду в вымысле - она постучится.
   Так вот, когда я выдумал сделать себя самого по всей правде героем романа, забытая правда постучалась ко мне, и я вспомнил, что роман "Кащеева цепь" был написан больше тридцати -лет тому назад.
   Вместо Кащеевой цепи я стал воспевать радость жизни в природе под предлогом о.хотничьих рассказов, приближая мало-помалу к моим рассказам внимание людей, ничего не имеющих общего с охотниками.
   Так я приспособлялся к новой читательской среде, не рассчитывая ни на что, отдаваясь только чувству той современности, где рождается наше будущее.
   Пришло время, правда постучалась ко мне, и я вспомнил, что не довел до конца давно когда-то начатый роман.
   Бывало часто со мной как писателем, что вскоре после окончания своей какой-нибудь работы являлся тот, скажем, символический читатель: вопрос о том, будет жить моя вещь или заляжет в темном углу, как залегла безответно "Кащеева цепь"?
   Символический читатель - это, конечно, я же сам. Можно же себе представить, в какого читателя разросся я, не видавший тридцать лет текста своей собственной книги! Взять хотя бы только одну бомбу, брошенную в царя в 1881 году! Она залегла неподвижной правдой в сердце мальчика Курымушки, и во что она разрослась потом! А так ведь и за тридцать-то лет разлуки романа с автором сколько было перемен всяких, сколько пар очков надо было переменить, чтобы почувствовать жизнь в ее цельности!
   Читая по-новому "Кащееву цепь", я только слушал правду, которая стучалась ко мне независимо от горячего текущего времени.
   И я что-то услышал.
   Вот почему теперь и пришлось мне затянуть эту оговорку о собственном творчестве. Роман, получив назначение автобиографического, требует там и тут указаний, а я все эти тридцать лет - подумать только, наших революционных лет! - ни разу не прочел "Кащеевой цепи", написанной в первые годы революции.
   Как это могло случиться, что автор за тридцать лет революции ни разу не прочел свой роман?
   Мне кажется, это произошло оттого, что по выходе книги я не нашел на месте своего читателя. Раньше со мной всегда было так, что, написав частичку, какую можешь написать в один раз, ты поневоле расстаешься с написанным и потом возвращаешься к нему не писателем, а читателем. Бывает, что сам как писатель вчера наслаждался написанным, а когда пришел как читатель, то сгоряча разорвал рукопись и бросил ее в корзину.
   Это самое случилось с "Кащеевой цепью". Написав роман, я не почувствовал на обычном месте своего читателя.
   К этому надо понять, что я сейчас говорю о читателе не в смысле читателя-потребителя. Книга неплохо написана, и по литературному каналу тиражи ее разбегались в какие-нибудь две-три недели. Я говорю сейчас не о читателе, который кушает книгу, вернее слизывает ее вкусную часть для своего личного отдыха. Мой же органический читатель книгу не кушает, а переживает ее и вовлекает себя в сотворчество.
   И вот этого-то органического читателя не было при вы
   ходе в свет книги, и мне это передалось: в воздухе что-то не то, и дым несет с другой стороны.
   Это расхождение с читателем-другом не повергло меня в отчаяние, потому что литературная жизнь не закрывала мне собою всю человеческую жизнь и бесконечную радость в природе.
   Вместо "Кащеевой цепи" я стал писать охотничьи рассказы, прославляющие радость жизни, а "Кащеева цепь" эти все тридцать лет так лежала и лежала без движения, ждала меня как современного автора, и я хочу теперь получить право врываться в рассказ, где мне только захочется, и тем самым сохранить в творческом соотношении и правду, и вымысел.
   1954
   АРХИЕРЕЙ
   Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья густолиственные собираются, кивают и шепчут: "Жалуй, жалуй, гость дорогой!" Являешься на зов домой и там будто забытую страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в этой открытой стране в сравнении с тем, что о них представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше казалось, до неба хватали, трава росла до крон, и все дерево - как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон не хватает. Может быть, так и народы, расставаясь со своими любимыми предками, делали из них богатырей - Святогора, Илью Муромца? А может быть, и сам грозный Судия стал бесконечно большим оттого, что бесконечно давно мы с ним расстались? Так и случается, как вспомнишь, будто вдвойне: одно - живет тот бесконечно большой Судия, созданный всеми народами, и тут же свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым кустом маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил Судия и велел: "Собирайся!"
   Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расстаться, будто на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи за твою судьбу поднимаются, как черные крылья.
   Ехали по большаку. Город показался сначала одним только собором. Эта белая церковь в ясные дни чуть была видна с балкона, и что-то слышалось с той стороны в праздники, о чем говорили: "В городе звон". Теперь таинственный собор словно подходил сюда ближе и ближе. Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась усадьба с белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное - там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба - просто кучка деревьев. "Неужели и у нас так же?" - подумал Курымушка, но отстранил эту неприятную мысль хорошей: "У нас лучше всех". Показалась рядом с белым собором синяя церковь, сказали: "Это старый собор". Показались Покров, Рождество и, наконец, Острог - тоже церковь; среди зеленых садов закраснелись крыши; сказали: "Вот и гимназия!" В это время на большак с проселочных дорог выехало много деревенских подвод, растянулись длинною цепью, и это стало - обоз. Помещичьи тряские тарантасы обгоняли обозы, а какие-то ловкачи на дрожках на тугих вожжах, в синих поддевках и серебряных поясах, обгоняли тарантасы. Всем им навстречу возле кладбищенской церкви выходил старичок с колокольчиком. Никто почти ему не подавал, а он все звонил и звонил. В Черной слободе все подводы будто провалились: это они спустились тихо под крутую гору до Сергия. Ловкачи в серебряных поясах пускали с полгоры своих коней во весь дух и сразу выкатывались на полгоры вверх. Когда выбрались наверх из-под Чернослободской горы, тут сразу и стал перед Куры-мушкой собор, и тут на соборной улице, в доме, похожем на сундук, у матери прямо же и начался разговор о Куры-мушке с тетушкой Калисой Никаноровной.
   - Необходимо свидетельство о говений, - говорила тетушка Калиса Никаноровна. - Неужели он у тебя еще не говел?
   - Не говел. Какие у него грехи, вот еще глупости!
   - Ну, да, конечно, ты - ли-бе-рал-ка, а все-таки без свидетельства в гимназию не примут. Веди сегодня ко всенощной, сговорись с попом: он как-нибудь завтра его исповедует.
   Какая-то не то музыка, не то работа большой молотилки чудилаоь теперь Курымушке, но совершенно не так, как в деревне: там гудит на гумне молотилка, а в саду сами по себе птицы поют, - тут все и ездят, и ходят, и говорят под эту музыку. Не успел о чем-нибудь подумать, как это прошло, и под музыку началось думанье о совершенно другом; в голове стало тоже все быстро крутиться, как в молотилке. Даже и в соборе это не успокоилось, напротив, тут уже совсем разбежались глаза - столько людей! И между ними дорога малиновая уходит к золотым воротам, слышится оттуда ангельское пенье, и батюшка в золотой ризе копается над чем-то. Чудесно! Хотел Курымушка о чем-то спросить мать, оглянулся, а ее нет как нет! Спросил господина, тот улыбнулся и ничего не сказал. Другой показал на малиновую дорогу, и Курымушка по дороге этой идет вперед, всех спрашивает: "Где моя мама?" Ничего не отвечают, а только улыбаются, а он все дальше и дальше идет по малиновой дороге, и страх, похожий на прежний детский в лесу, одолевает его: он один среди этой толпы, где никто не знает ни его, ни его маму. Вот эта малиновая дорога ступеньками поднимается к золотым воротам, туда, конечно, надо идти, узнать у батюшки, тот все должен знать. Со всех сторон, слышит, кричат: "Куда, куда, вернись, стой!" - но это ему только ходу поддает, он почти бежит к батюшке для защиты от страшной толпы. И когда он прошел в царские врата, - "ах!" кто-то сзади. Кто-то фыркнул, батюшка обернулся, спросил:
   - Тебе что, мальчик?
   - Маму потерял, - ответил Курымушка.
   И только он сказал, мамин голос зовет: "Иди, иди сюда скорей, я тут!" Хотел броситься назад, но батюшка ухватил его сзади за пискун-волос, потом за руку, ведет его куда-то, ставит перед иконой на колени, велит строго положить двенадцать поклонов. "Господи, милостив буди мне, грешному", шепчет Курымушка свою любимую молитву. Через какие-то боковые двери батюшка ведет его, и тут ожидает мать.
   - Что же он у вас, неужели в церкви никогда не бывал? - спросил батюшка.
   - Мы в деревне живем, - конфузливо ответила мать, - в городе никогда не бывал.
   - Ну, ничего, - заметив смущение матери, сказал батюшка, - всему свое время, а признак хороший - через царские врата прошел, он еще у вас архиереем будет.
   - Архиерей, архиерей! - засмеялись на клиросе певчие. И пока шли до самого своего места, везде смеялись и шептали:
   - Архиерей, архиерей!
   На другой день Курымушка был опять в соборе, но все было тут по-другому: ни малиновой дороги, ни огней, ни толпы, и только черные старушки в мантильках с гарусом впились кое-где глазами и сердцем в иконы. Курымушка стал, подражая старушкам, так же впиваться в иконы, а мать ему тихо шептала, что на исповеди все нужно открыть: все грехи, все тайны. Вот думать про это стало почти непереносимо, - разве можно так вдруг все и открыть, а если что-нибудь забудешь?
   - А если забудешь, - спросил он, - господь покарает?
   - Забудешь, ничего, - ответила мать, - а будешь помнить, да утаишь, то покарает.
   Но легче не стало от этого: "захотеть", - казалось ему, - можно все вспомнить, а можно не захотеть и будто все забыл; как же тогда быть, - за это покарает господь, что захотел или не захотел?
   - Надо полное раскаянье, - сказала мама.
   - С чего же начать?
   - Батюшка сам тебя спросит, и ты ему отвечай на все: "Грешен, батюшка".
   Вот это очень хорошо, это твердо запомнил Курымушка и спросил последнее:
   - Если я не грешен и скажу "грешен, батюшка", за это покарает господь?
   - Нет, это ничего, мы во всем немножко грешники. Тогда из боковой двери вышел батюшка в черном, кивнул головой, мать сказала сначала: "Иди", - а потом: "Стой, подожди, вот возьми двугривенный и отдай батюшке за исповедь".
   Так было с этим "грешен, батюшка" все хорошо наладилось, и вдруг этот несчастный двугривенный все дело испортил, явилась дума: "Когда отдать его и как отдать, а главное, если надо говорить "грешен" и открываться во всем, то как в то же время держать в зажатой руке двугривенный и думать, как его отдать?"
   - Веруешь в бога? - спросил батюшка.
   - Грешен! - ответил Курымушка. Священник будто смешался и повторил:
   - В бога отца, сына и святого духа?
   - Грешен, батюшка! Священник улыбнулся:
   - Неужели ты сомневаешься в существе божием?
   - Грешен, - сказал Курымушка и, все думая о двугривенном, почти со страстью повторил: - Грешен, батюшка, грешен.
   Еще раз улыбнулся священник и спросил, слушается ли он родителей.
   - Грешен, батюшка, грешен!
   Вдруг батюшка весь как-то просветлел, будто окончил великой тяжести дело, покрыл Курымушке голову, стал читать какую-то молитву, и так выходило из этой молитвы, что, слава тебе, господи, все благополучно, хорошо, можно еще пожить на белом свете и опять согрешить, а господь опять простит.
   Главное же Курымушке стало хорошо оттого, что двугривенный можно теперь и не отдавать: вывел он это, верно, из того, что раз всякая тяжесть с души снималась, то и двугривенный тоже. Он поцеловал крест и спокойно опустил двугривенный в карман. С сияющей улыбкой ожидала его мать, встретила, будто давно с ним рассталась, спросила:
   - Ну, как, все свои тайны открыл?
   - И открывать-то нечего было, - победно ответил Курымушка, - он их и так все простил, он добрый.
   - И ты отдал двугривенный?
   - Нет, не отдал, это не нужно.
   - Не взял?
   - Я не давал. Это не нужно оказалось; молитва такая есть - все прощается.
   - Как не нужно? Иди сейчас, отдай и покайся.
   - Не пойду!
   - Как ты смеешь! Так завтра нельзя причащаться, ты деньги притаил, это грех, пойдем вместе, пойдем!
   Больно было, что мать не понимала, как прощен был двугривенный, и вот это всегда самое плохое на свете: "Я не виноват, а выходит, виноват, и никак нельзя этого никому объяснить, даже мать не понимает". Курымушка заплакал, мать приняла это за каприз, тащила его за рукав, громко шептала у алтаря, вызывая: "Батюшка, батюшка!" Он вышел. Мать объяснила ему грех Курымушки: не отдал деньги и теперь вот плачет.