— И куда же вас?
   — Под Красную лошадь. Там у них такие помещения, столько народу... Выходить не хотелось.
   — И что, помог Владимир-то Ильич?
   — А то как же! — вскинул брови Никодим Петрович. — Достали из могилки косточки нашего Ермакова, я был при этом, смотрел, чтоб не подменили на другие, а то ведь от них чего угодно можно ожидать... Помыли косточки, почистили. Была ли у него сердечная недостаточность, не было ли сердечной недостаточности, установить не удалось. К тому времени от его бедного сердечка и не осталось ничего, так, жижица... А вот череп проломлен, это и через тысячу лет установить можно. И ребра сломаны — тоже видно невооруженным глазом, а по тому, где они сломаны, грамотные люди всегда могут сказать, что при этом происходило с его печенью, с почками, с тем же сердцем.
   — Нашли убийц? — спросил я, разливая по чашкам свежий чай.
   — Ни фига. — Никодим Петрович опустил глаза, словно его вина была в том, что преступники ушли от суда. — Нельзя, говорят, установить, нельзя доказать... короче, наказать не представляется возможным — так они выразились. И тогда я пишу в контору, которая все о нашей безопасности печется, все охраняет нас от злых врагов, от дурных мыслей и вредных знакомств. Самому главному ихнему начальнику. Молчит. Пишу опять. Ни слова в ответ. Пишу, не стесняясь в выражениях...
   — Представляю.
   — Не представляешь. В третьем письме я отказался от всяких правил приличия.
   — В ответ молчание.
   — Совершенно верно. Ты ихние повадки знаешь. И тогда я сочиняю анонимку. Так, дескать, и так, готовится взрыв одного общегосударственного объекта ритуального поклонения.
   — Мавзолея, что ли?
   — Ну! Однако в письме этого не уточняю. И вообще никаких подробностей. Но оставляю некоторые следы, по ним разумный человек за неделю на меня обязательно выйдет.
   — Какие же следы?
   — В анонимке я опять напоминаю о безвинно погибшем Ермакове и требую восстановить его доброе имя. После трех моих писем, где я пишу о том же, нетрудно сообразить, кто собирается лишить народ священного захоронения. На пятый день приходит.
   — Ответ?
   — Нет, молодой человек приходит. Вежливый такой, обходительный, но с выправкой. Не стращал, по морде не бил, даже сочувствие Ермакову выразил. И этак, между прочим, сказал, что ему очень не хочется, чтобы еще кого-нибудь постигла такая же участь. И смотрит на меня ясными молодыми глазами. И улыбается ласково так, будто девушке. Ну что... Пирожками я его угостил с горохом, между прочим. Понравились ему пирожки, хвалил он их, как и ты, уминал будь здоров, видно, издалека ко мне добирался и поесть в дороге не успел. Про жизнь свою я ему рассказал, про походы морские, про случаи всякие, тут уж и ему деваться некуда, начал кое-что про себя выкладывать... Сначала про папу-маму, потом про дедушку-бабушку, потом про увлечения, занятия, незаметно и к работе подобрались...
   — Коварный вы человек, Никодим Петрович!
   — Не без этого. Я ему и про отца своего, как воевал он в восемнадцатом за советскую власть, как белых в Крыму рубал, а потом сорок лет в кочегарке коптился. Он тоже мне кое-что из своих секретов выложил. Тут я совсем растрогался и сказал, что буду писать в его контору, но уже не жалобу, потребую от начальства отметить его за усердие, за то, что перевоспитал меня, злейшего и назойливейшего врага.
   — А он? — спросил я, уже догадываясь о результате.
   — Бухнулся на колени. Глаза полны слез и просит-стенает. Если, говорит, начальство получит такое прошение, меня выгонят в два счета. И самая высшая награда для него будет, если я вообще больше никуда ничего не напишу в своей жизни. А как же нам быть с Ермаковым? — спрашиваю. Как быть с теми, кто сапогами ему голову проломил? Как быть с теми, на кого он материал собрал? Бывает, отвечает. Понял? Бывает. Дал я ему пирожков в кулечке на дорогу, с тем он и пошел, сердечный.
   Никодим Петрович замолчал, выплеснул в рот остывший чай, в неопределенной раздумчивости поводил пальцем по столу, потом, сжав кулак, с торчащим вверх указательным пальцем, поводил им из стороны в сторону на всю длину руки.
   — Понял? — Он снова поводил пальцем перед моим носом. — Не поверю. Никогда! Скажите, пожалуйста! Юная девчонка, смятая простынка! Не верю, что ты завязал. — Он посмотрел на меня прищурившись, как бы сбоку, искоса. — Нет. Многое тебе дано, не спорю, но провести меня — нет. — В глазах его полыхнуло какое-то темноватое пламя, как в пепле затухающего костра. — Никогда не поверю! И Коля не верит. И Надежда Федоровна. Она сразу сказала — не морочьте мне голову. Вы, говорит, помните, в какой он беретке приехал? А что он в Днепропетровске устроил, помните? Это она намекает на твою схватку с областным прокурором... Такой человек не может завязать. Я, говорит, могу голову положить на нары — не завяжет.
   — Поклон ей.
   — Она права?
   — Да как сказать...
   — Но ты же знаешь, я молчу как асфальт. Ввяз?
   — Парнишка один... попросил у прохожего тридцать восемь копеек, на бутылку не хватало. Решил друзей угостить перед армией...
   — Ну? — Никодим Петрович лег грудью на стол.
   — Тут дружинники, то-се... Он бежать, его догнали...
   — Ну?!
   — Шесть лет строгого режима за вооруженный разбой.
   Никодим Петрович обхватил лицо ладонями и замер. Сквозь его пальцы просачивались слезы и капали на стол. Он пытался скрыть свое состояние, но, поняв, что не удается, разрыдался, сотрясаясь всем своим плотным немолодым телом. Попытался что-то сказать, но не смог произнести ни одного внятного звука, сорвал с гвоздя кухонное полотенце и прижал к глазам. Посидев так несколько минут, поднялся, подошел к раковине, плеснул себе в лицо холодной водой...
   — Прости... Не могу... Стар стал... Скажи... Неужели все зря, неужели ничего не добьемся?
   — Авось, Никодим Петрович, авось.
   — Но ведь с этим делом о тридцати копейках ты мог пойти в любую газету, а?
   — Ходил. Опасаются. А в одном месте меня просто спросили — сколько взял за хлопоты?
   — Сколько взял?! — Никодим Петрович опять прижал к глазам два несуразных больших кулака. — А с парнишкой что?
   — Год уже сидит, но кое-что сдвинулось...
   Никодим Петрович поднялся с торжественностью в движениях, обошел вокруг стола и остановился рядом со мной. Что-то было в его взгляде такое, что заставило меня подняться. А он, поколебавшись, вдруг обхватил меня поперек туловища, потерся небритой своей щекой о мою небритую щеку, замер на какое-то время и вернулся на свой стул.
   — А что, ваш отец действительно воевал в восемнадцатом? — спросил я, чтобы как-то нарушить молчание.
   — Отец? Мой? А ты не знаешь? — Взглянув в этот момент на лучезарное лицо Никодима Петровича, ни за что нельзя было поверить, что ровно секунду назад он был безутешен и рыдал как ребенок. — И в восемнадцатом, и в двадцатом... Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии... Перед этим уговорили их сдаться... Дескать, вы — наша надежда, цвет России... Те и поверили...
   — Сколько расстреляли?
   — Сорок тысяч. А что, мало?
   — Да нет... Вполне.
   — Рассказывал отец, рассказывал... А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер «Романия» и вынесли приговор — выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники — и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это... За борт.
   — А всего сколько сбросили?
   — Точно не помню... И на транспортном судне «Тревор» то же самое... И на...
   — Вон когда все начиналось... А сейчас отец...
   — Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину...
   — Тому самому?
   — Да, нашей гордости всенародной... Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о «Романии» и «Треворе»... Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. — Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. — Ну что ж... Творческих успехов, как говорится... Рад был повидать. — Он поднялся. — Спасибо за угощение, пойду.
   — Прижмет, приходите. — Я его не задерживал.
   — Видно будет, — он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа. — А может, тряхнешь стариной? — жалобно посмотрел он на меня.
   — Я ведь не говорю, что я не хочу, Никодим Петрович! Не могу. Ни одного законного удостоверения у меня нет. В прокуратуру проникаю только воровски. Лукавя, притворяясь, валяя дурака и каждую секунду рискуя быть разоблаченным...
   — Как знаешь... А я уж привык, уж и не могу иначе... Лукавлю, притворяюсь и валяю дурака. Но еще кое-кому на любимую мозоль наступлю, ох наступлю. — Воткнув указательный палец в стол, он посмотрел на меня сурово и осуждающе. И тут же сник, застеснялся, засуетился, торопясь начал перетряхивать газетные свертки в авоське. В коридоре он обулся, тяжело нырнул в пальто, подхватил портфель и авоську.
   — Может, останешься, отдохнешь, Никодим Петрович?
   — Да некогда особо, скоро светать начнет, а с жалобами люди кое-где очереди с вечера занимают... Пора.
   Он неловко ткнулся в мою щеку губами и вышел. Некоторое время я стоял неподвижно, прислушиваясь к затихающим шагам. Потом вернулся на кухню, выключил свет. Из окна было видно, как Никодим Петрович темным неуклюжим пятном вышел из подъезда, потоптался, соображая, в какую сторону двинуться, и направился к станции. Он шел согнувшись, преодолевая наметенные за ночь сугробы.
   Я взглянул на часы. Половина шестого утра. Уже забравшись под одеяло, я почувствовал, что проснулся окончательно.