Болеслав ПРУС

ПРИМИРЕНИЕ



I


   Очень многих людей, которых мы встречаем на улицах Варшавы, иначе не назовешь, как «прошедшими мимо», и немало квартир в нашем городе заслуживает названия «переходных».
   Человек, «прошедший мимо», — это один из сотен тех, кто ежедневно попадается на нашем пути. Он бывает всюду и похож на всех прочих, но каков он сам — определить невозможно. В городском саду ты сталкиваешься с ним в каждой аллее и у каждых ворот; в ресторане он проходит мимо тебя между накрытыми столиками или возле буфета; в театре ты уступаешь ему дорогу в фойе или он пропускает тебя между рядами стульев.
   По виду своему он всегда кажется человеком средних лет, независимо от того мужчина это или женщина; цвет лица у него не слишком здоровый, но и не болезненный; одет он прилично — не слишком изысканно, но и не бедно; ростом он не слишком высок, но и не мал; физиономия у него не слишком интеллигентная, но и не дурацкая, и если уж что-то выражает, так, пожалуй, рассеянность.
   Жизнь его темна: ты ничего о ней не знаешь. Ты не знаешь, как его зовут, не знаешь, что он делает, не знаешь на какие средства живет. И ты не только ничего о нем не знаешь, но даже и не хочешь ничего о нем знать. Быть может, ты удивился бы, если бы тебе сказали, что родился такой человек; но тебе и в голову не пришло бы огорчаться, услышав, что кто-нибудь из них умер. Они существуют, чтобы создавать движение в городе, как капли воды существуют, чтобы вызывать движение реки; появляются, одному богу известно откуда, и неведомо где исчезают.
   Подобно людям, «прошедшим мимо», бывают и «переходные» квартиры, примечательные лишь тем, что их можно обозреть сразу — с площадки лестницы либо со двора. Обычно такие квартиры находятся во флигеле и представляют собой удлиненную клетку — в ней три или четыре окна, и с помощью оштукатуренных перегородок она делится на две-три комнатки, кухоньку и переднюю.
   Квартиры эти — сухие, светлые и тесные; кухонька — белая, одна комната бледно-желтая, другая — бледно-голубая, третья, если таковая имеется, жемчужно-серая. Полы моют раз в три месяца, стены освежают раз в три года. В определенные часы туда заглядывает солнце и появляется в трубах вода; на зиму вставляют двойные рамы. Сквозь пол доносятся разговоры обитателей нижнего этажа, над головой раздаются шаги жильца с верхнего этажа, а за стеной слышен бой часов в соседнем доме.
   В таких квартирах никто не рождается, никто не растет, никто не умирает, потому что никто там не селится надолго. Сюда въезжают на короткий срок, платят помесячно, не мешают размножаться тараканам; а когда стены темнеют от пыли и изо всех углов на середину комнаты выползает мусор, жильцы без сожаления переезжают на новую квартиру, где стены заново окрашены и пол вымыт. И там их ждут те же самые условия существования: такие же светлые и тесные комнатки, в тех же местах вбитые гвозди, — с той лишь, пожалуй, разницей, что на старой квартире солнце показывалось в одиннадцать утра, а на новой — в час дня.


II


   Одну из таких квартир, близ Маршалковской улицы, на третьем этаже, в течение некоторого времени занимали четыре студента старших курсов: пан Квецинский — юрист, пан Леськевич — естественник, пан Громадзкий и пан Лукашевский — медики.
   Пан Квецинский был красивый юноша: высокий, смуглый, темноглазый, с черными усиками и очень старательно ухоженными волосами. У него был чудесный характер и необычайно отзывчивое сердце. Две недели назад он вернулся из деревни, куда на время каникул нанялся в гувернеры и где едва не обручился с восемнадцатилетней сестрой своего воспитанника. А в настоящее время он вступил в очень тесные отношения с продавщицей из магазина, что успело отразиться на его кармане, запечатлелось на физиономии и придало ей строгое и утомленное выражение.
   Красивая фамилия еще в гимназии дала повод товарищам прозвать Квецинского — «Квятек» — «Цветок». А когда он был на первом курсе, некая бонна устроила ему скандал, крича на весь двор: «Я тебе никогда это не забуду!» — и с тех пор его называли «Незабудкой». Прозвище поначалу огорчало Квецинского; но так как с каждым годом у него становилось все больше огорчений, он в конце концов успокоился, тем более что на девушек прозвище не производило дурного впечатления.
   Он страстно желал успешно окончить университет и стать знаменитым адвокатом. И прежде всего — изменить легкомысленный образ жизни, прекратить вечные любовные интрижки, быть верным одной женщине, своей избраннице. Возникал только вопрос: которой? — ведь он давал клятвы нескольким женщинам и каждая из них считала его своей собственностью.
   Как бы дополнением к Квецинскому был Леськевич, естественник, тоже брюнет, но низкого роста, сутулый, рябой; он отпустил бороду, закрывавшую половину лица и придававшую ему мрачное выражение.
   Душа пана Леськевича тоже не знала покоя, но отнюдь не из-за сердечных дел. Он был стипендиатом, что обязывало его каждые полгода хорошо сдавать экзамены — а посему три месяца в каждом полугодии он томился от сознания, что «надо взяться за работу», а в течение месяца отчаянно терзался из-за того, что «время уже упущено» — но экзамен все-таки сдавал.
   Его жизнь полна была горечи и помимо тревог, связанных с экзаменами, ибо он считал, что подвержен тяжелым заболеваниям желудка, сердца и печени; он сомневался, излечится ли когда-нибудь, и до сих пор не встретил врача, который бы… серьезно отнесся к его недомоганиям.
   «Очевидно, болезнь моя пока еще в скрытой форме», — думал он и, вращаясь среди медиков, требовал, чтобы они его постоянно осматривали.
   Именно с этой целью он сблизился с Громадзким, который перешел на пятый курс и слыл дельным парнем. В прошлом полугодии Леськевич поселился в одной комнате с Громадзким и доверчиво рассказал ему о своих болезнях, о бурно проведенной молодости, наконец, о наследственности, которая роковым образом отразилась на легких и желудках всех Леськевичей.
   Чего он требовал в обмен на свою безграничную искренность?.. Почти ничего. Самую малость сердечной чуткости и доверия. Между тем Громадзкий, выслушав его заветные тайны, ничегошеньки в ответ не рассказал о себе; при описании болезней он только лицемерно улыбался, а потом публично заявил, что Леськевич здоров, как бык, и, кроме того, назвал его ипохондриком на почве раздражения селезенки; товарищи тотчас подхватили слово «селезенка» и переделали в «селезня».
   И вот уже несколько месяцев приятели так дружно подшучивали над гордым и по меньшей мере достойным сочувствия Леськевичем, что он почти ни с кем не заговаривал о своих болезнях. И вдобавок его прозвали «Селезнем», что тоже доставляло мало удовольствия юноше, который всегда серьезно смотрел на жизнь.
   Леськевич никогда не торопился проявлять свои чувства; и хотя в первую минуту сильно обиделся на Громадзкого и охотно стер бы его с лица земли, не порвал, однако, с ним отношений. Напротив, до каникул он по-прежнему жил в одной комнате с Громадзким и даже разговаривал с ним на всякие нейтральные темы. Но потерял к нему доверие, называл «Кротом», который подкапывается под чужие тайны, чтобы их осмеять, и часто говорил товарищам:
   — Это единственный человек, которому нечего на меня рассчитывать. Я убедился, что он бесчувственный эгоист, и не удивлюсь, если он еще учинит какой-либо низкий поступок, помимо того, что сделал со мною.
   И хотя Леськевич после каникул вернулся на прежнюю квартиру (потому что ему нравились два других товарища: Квецинский и Лукашевский), он не пожелал жить в одной комнате с Громадзким; и если разговаривал с ним, то только мрачно и язвительно.
   А Громадзкий был худощавый блондин с редкой растительностью на лице, способный, фантастически трудолюбивый, замкнутый в себе и недоступный для других, как несгораемый шкаф. О нем ничего не было известно: ни какая у него семья, ни сколько он зарабатывает, ни где столуется. Экзамены он сдавал блестяще, занимался по ночам, а по вечерам давал частные уроки; за учение и за квартиру платил регулярно; иногда, украдкой, чинил свою обувь и одежду, что проделывал с большим мастерством.
   Его подозревали в скупости и чудачестве; в действительности же он был бедняком, который отчаянно стыдился своей бедности и скрывал ее, как преступление. Закончить медицинский факультет и достичь такого положения, которое позволит ему каждый день обедать — дальше этого он не шел в своих мечтах. А если бы к тому же ему не нужно было самому чинить мундир и замазывать чернилами белые трещинки на башмаках — он почитал бы себя совершенно счастливым.
   Лукашевский еще не вернулся с каникул.


III


   В середине сентября, в воскресное утро, часов в одиннадцать, в квартире находились три молодых человека.
   В бледно-голубой комнате, обстановку которой составляли две кровати — одна железная, другая деревянная, — желтый шкафчик и несколько полок с книгами, у открытого окна за столиком сидел Громадзкий. Он был тщательно одет, даже мундир застегнул на все пуговки, что немного стесняло его в плечах — и писал. Вернее переписывал мелким каллиграфическим почерком какую-то рукопись, неаккуратно сшитую, неразборчивую и вдобавок сильно исчерканную.
   Собственно говоря, он не только писал, но, кроме того, пил холодный чай, в котором густо плавали чаинки, курил папиросу и время от времени откусывал кусок хлеба, обладавший, видимо, всеми диэтическими достоинствами, кроме свежести.
   Иногда Громадзкий бросал перо и потягивался, как человек, которому надоело его занятие. Но он тотчас смотрел на порядковый номер страницы, переворачивал несколько листков веленевой тетради, словно советуясь с ними, встряхивался, должно быть для того, чтобы отогнать скуку, и продолжал писать. Вообще он производил впечатление работника, который не увлечен своим делом, но хочет его выполнить в срок.
   По временам он поднимал голову и смотрел на стену противоположного флигеля. Тогда ему казалось будто между окнами висит очень длинный список дешевых и горячих блюд, он читает и обдумывает: какие из них самые дешевые, самые сытные и горячие? Потом он улыбался при мысли, что именно сегодня, закончив переписку двадцать пятого листа, в награду за свой труд пойдет к Врубелю, выберет несколько дешевых, жирных и горячих блюд, выпьет кружку пива, а кстати задаром поест много хлеба.
   Он даже сочинил афоризм: «Если ты вчера не ел горячей пищи, а сегодня заработал полтора рубля, то имеешь право истратить на себя полтинник». Афоризм ему нравился, хотя при мысли о таком крупном расходе по спине пробегали мурашки.
   — И все-таки я кутну… — пробормотал он.
   Вдруг он очнулся и сквозь открытую дверь заглянул в первую комнату, словно опасаясь, как бы товарищи не проникли в его разнузданные планы.
   Но товарищи им не интересовались. Квецинский, вполне одетый, только без манжет и мундира, лежал на кровати, подсунув руки под голову, и то левой, то правой ногой старался дотянуться до шкафа, отстоявшего от кровати на расстоянии полуметра. А Леськевич, надев галстук и старый пиджак (нижняя часть его тела еще красовалась в полотняном неглиже), сидел в лилово-красном кресле, чье прошлое, видимо, было весьма бурным. В правой руке Леськевич держал трубку, а левой небрежно опирался на большой стол, где стыл самовар, валялись хлебные крошки и две шкурки от сосисок.
   — Что это ты выделываешь ногами? — заговорил Леськевич, с горестным состраданием глядя на гимнастические упражнения Квецинского.
   — Гадаю: идти или не идти к Теклюне? — ответил Квецинский.
   — Если ты решил, что не пойдешь, не ходи.
   — В таком случае она может прийти…
   — Вот тебе раз, — отозвался из второй комнаты Громадзкий, на которого, при всей его скромности, а может быть, именно благодаря его скромности, женские имена производили сильное впечатление.
   — А ты, Селезень, почему не одеваешься? — в свою очередь, спросил Квецинский, угрюмо поглядывая на неглиже Леськевича. — Не говоря о том, что сюда может кто-нибудь войти…
   — Теклюня! — хихикнул Громадзкий.
   — Просто некрасиво в таком виде показываться соседям, что живут напротив, — закончил Квецинский.
   — Тебе ведь известно, что мне надо работать, — возразил Леськевич. — А если я оденусь, то обязательно выползу в город… Я себя знаю.
   — Значит, работай.
   — Да, работай… А зачем?.. Кто мне поручится, что я не умру, сдав последний экзамен?..
   И он потер пальцем губы, проверяя нет ли у него жара.
   — Так уж сразу, после экзамена…
   — Ну несколько лет спустя. А тогда какой мне толк от того, что я буду знать немножко больше, чем требуется для степени кандидата? — морщась, говорил Леськевич. — Бактерии не насытятся моей ученостью и не отравятся.
   — Но наука… прогресс… — заметил Квецинский.
   — Прогресс… ха… ха!.. — засмеялся Леськевич. — Как раз теперь я думал вот о чем: кто знает, не достигла ли Европа предела своего прогресса и не впадут ли уже наши внуки в китайскую рутину, которая пережевывает и забывает старое, не создавая ничего нового.
   Он глотнул воздух, как человек, желающий удостовериться, в состоянии ли он еще дышать, и схватился за левый бок.
   — Ты отравился сосисками, Селезень, и мелешь вздор…
   — Вовсе не вздор!.. — возмутился Леськевич. — Это мои сокровенные мысли, только у меня нет привычки делиться ими. Как расплавленная лава, застывая, каменеет, как обызвествляются органические ткани, так обызвествляются и целые общества… В них замирает интерес, стремление к познанию нового, и они уподобляются муравейникам или пчелиным роям, в которых на протяжении тысячелетий все делается очень старательно, очень систематично, но несознательно и по рутине…
   — Откуда, черт возьми, у тебя берутся такие дурацкие мысли? — крикнул, вскакивая с кровати, Квецинский.
   — Потому что я вижу границы цивилизации там, где ты их не замечаешь, — возбужденно возразил Леськевич. — Взгляни хотя бы на такую мелочь, как стол или стул… Неужели ты думаешь, что через пятьсот лет вместо столов и стульев появится нечто лучшее?.. Может быть, ты полагаешь, что эта булка станет иной?.. А может быть, ты воображаешь, что люди начнут строить дома другого типа и вместо сегодняшних продырявленных коробок будут возводить здания, подобные кристаллам или фантастическим утесам?..
   — И это говорит естественник!.. — воскликнул, покраснев, Квецинский.
   — Именно естественник, который знает, что ученые больше не откроют ста тысяч новых видов растений и животных, не найдут десятков новых элементов или нескольких новых сил, таких как тяжесть, теплота, электричество… Мы уже подходим к пределу… — заключил он нараспев и словно невзначай прощупывая свой желудок.
   — Может быть, вы и подходите, но не мы, — прервал его Квецинский. — Погляди только сколько миллионов людей добилось за сто лет личной свободы, благосостояния и просвещения… Погляди, как сегодня обращаются с пленными, ранеными, и даже с преступниками… Подумай, до чего может дойти международное право… Подсчитай, сколько людей, вышедших из самых низов, занимает высокие должности…
   — Спроси у Громадзкого, кто был здоровее: его отец, учившийся в начальной школе, или сам он — студент университета, и ты увидишь, что такое наш прогресс… — иронически заметил Леськевич и принялся считать свой пульс.
   Громадзкий вскочил из-за стола и подошел к двери.
   — Конечно, я верю в прогресс!.. — вскричал он. — Мой отец был ткачом, дядя — фельдшером, а я уже буду врачом…
   — Зато у моего прадеда было десять деревень и два города, а у меня нет и десяти рубашек. Нет, жизнь не стала лучше, если для того, чтобы какой-то Громадзкий немножко выиграл, Леськевичи должны потерять все!..
   — Именно то и хорошо, что семьи, не растратившие своих сил, выдвигаются вперед, а благородные фамилии ипохондриков и чудаков приходят в упадок, — огрызнулся Громадзкий, возвращаясь к прерванной переписке.
   Леськевич заерзал на пунцовом кресле и со злости прикусил кончик чубука. Тут заговорил Квецинский, чтобы помешать Леськевичу ответить Громадзкому:
   — Как раз в наши дни лучшим доказательством прогресса служит то, что права, просвещение, и даже образование, распространяются на все слои общества.
   — Да, да, просвещение!.. — изменил тон Леськевич. — А вот попробуй найти репетитора для малыша…
   — У тебя есть мальчик? — спросил Квецинский, довольный, что кончился щекотливый спор.
   — У меня есть кузен третьеклассник, за которого родители согласны платить пятнадцать рублей в месяц… И что же?.. Ты не возьмешь его…
   — Не могу.
   — Лукашевский тоже не может… И хоть тресни, не найду человека, которого я смело мог бы порекомендовать родителям ребенка. Обязательно нарвусь на какого-нибудь радикала, который мне заявит, что даже за пятнадцать рублей не станет учить потомка ипохондриков, обреченных на гибель… — злорадно смеясь, говорил Леськевич.
   Квецинский понял, что его недостойная шутка метила в Громадзкого, и возмутился.
   — Ты дурак, Селезень, хотя и прикидываешься злобным скептиком, — сказал он, глядя на Громадзкого, который делал вид, будто не следит за разговором коллег, и, покраснев до ушей, писал, без перерыва писал.
   — Но, честное слово, Незабудка, — со смехом продолжал Леськевич, — ты еще не знаешь, на что способны демократы и радикалы…
   Внезапно он умолк, услышав знакомый голос на лестнице. В ту же минуту Квецинский схватил колокольчик, стоявший возле его кровати, и принялся изо всех сил звонить, крича в окно:
   — Барбария!.. Служанка!.. Сюда… сюда!.. Барин приехал!..
   Даже Громадзкий бросил перо и, сияя, выбежал в переднюю.


IV


   Двери передней стремительно распахнулись, и на пороге появился юноша оригинальной наружности, в студенческой шинели и шапке набекрень. Высокий, рослый шатен с огромными руками и размашистой походкой, он производил впечатление человека, который, наметив себе какую-то отдаленную цель, устремляется к ней с грубой энергией и расталкивает всех на пути.
   Пан Квецинский, пан Леськевич и пан Громадзкий построились в шеренгу.
   — Лукаш явился! — крикнул Квецинский.
   В ту же минуту все четверо запели:
   — Да здравствует, — да здравствует!.. Да здравствует, — да здравствует на славу нам!.. Ура!..
   По справедливости следует признать, что громче всех пропел здравицу в свою честь новоприбывший медик, сам пан Лукашевский.
   — Ну, как поживаете? — сказал он, широко раскрывая объятия, в которых сразу же очутился тощий Громадзкий.
   Квецинский и Леськевич кинулись на шею приятелю, причем первый поцеловал его в левое ухо, а второй — в правую лопатку.
   После обмена приветствиями Лукашевский швырнул шапку на стол между стаканами, а шинель на кровать Леськевича и, подбоченясь, вскричал:
   — Вы сошли с ума!.. Что это такое?..
   И он толкнул ногой лилово-красное кресло.
   — Кресло… — обиженно ответил Леськевич. — А это что?..
   И он указал пальцем на переднюю, куда в этот момент вошла дворничиха с чемоданом, а следом за ней маленький мальчик с испуганным веснушчатым лицом; одет он был в кафтан, свисавший до самого пола, и с такими длинными рукавами, что совершенно не видно было рук.
   — Это? — повторил Лукашевский, оглядываясь через плечо. — Ничего, это наш Валек…
   — Какой наш Валек? — удивился Квецинский, которого звали также «Незабудкой».
   Дворничиха Барбара, особа крепкого сложения, с прекрасно развитым бюстом, швырнула в угол чемодан и, засунув руки под фартук, обошла Лукашевского с правой стороны.
   — Что же? — сказала она, склонив голову и щуря глаз. — Что же, может, он теперь будет прислуживать господам?..
   — А вам что до этого, черт возьми!.. — дерзко ответил Лукашевский.
   — Черт?.. — подхватила баба повышая голос. — Вы мне платите за услуги рубль в месяц, тринадцать дней вас нет дома, и еще вы будете приводить лакеев?.. Неужели вы думаете, что этакий сопляк прилично почистит вам башмаки или подметет комнаты?..
   — Молчи, Барбария! — прикрикнул на нее Лукашевский.
   — Подкинь уголь в самовар, раба!.. — добавил Квецинский.
   — Отличный лакей!.. — вмешался Леськевич. — Да он же пошевелиться не может в своем кафтане.
   — Зачем ты его привез, Лукаш?.. — спросил Громадзкий.
   — А чтоб вас в анатомичку сволокли!.. — рассердился Лукашевский, хватаясь за голову своими огромными ручищами.
   Потом он взял Барбару за локоть и сказал:
   — Баба… бери самовар и марш на кухню…
   Барбара стала покорной, как голубица, и в один миг исчезла с самоваром в передней.
   — Ладно, но что это такое?.. — спросил неустрашимый Квецинский, постучав пальцем по голове мальчика.
   — Валек, ступай на кухню… Скинь лапсердак и погляди, как ставят настоящий самовар… — распорядился Лукашевский.
   — Зачем ты привез этого свинопаса?.. — недоумевал Леськевич.
   — Для вашей же пользы, — ответил Лукашевский.
   — Нам он не нужен, — возразил Ипохондрик, — а ни за тобой, ни за Громадзким не уследит…
   — Ай, какой остряк, — проворчал Громадзкий. — В самый раз на колбасный фарш!
   Лукашевский пожал плечами.
   — Сейчас я вам все объясню. Но поскольку я привык знать, с кем разговариваю, так, может, вы мне скажете, что это за колокольчик и для чего?
   Теперь на середину комнаты вышел Квецинский.
   — Это, видишь ли, бронзовый колокольчик, купленный за четырнадцать грошей у торговца, чтобы звонить прислуге.
   — Да ведь она не услышит его внизу.
   — Ну, если Барбара не услышит, так ты услышишь или твой Валек, — не растерялся Квецинский.
   — Ага! А эта гнусная мебель, которую выкинули из публичного…
   При этих словах Леськевич помрачнел. Засунув руки в карманы и отвернувшись от коллеги, прозванного Лукашем, он заметил:
   — Надо быть ослом, чтобы не различить стиль Людовика…
   — Какой Людовик? — удивился Лукашевский.
   — Маркер у Лурса, — быстро вставил Громадзкий.
   Леськевич в знак презрения сложил губы трубочкой и невольно схватился за пульс, — ему показалось, что пульс бьется слишком часто, и он решил больше не принимать участия в разговоре.
   — Расскажи же наконец про Валека, — сказал Громадзкий, которого очень забавлял расстроенный вид Леськевича.
   Лукашевский задумался, как бы составляя план речи; потом сел на стул, опустил голову и начал:
   — Вы знаете, что «Попель» служит гувернером в Ментушине.
   («Попелем», в честь великого балетмейстера, прозвали одного кандидата математики, который на протяжении тридцати практических занятий не смог научиться контрадансу и в результате был вынужден отказаться от уроков танцев.)
   — Так вот, Попель, — продолжал Лукашевский, — встретил там мальчика, а именно Валека, которого все нещадно били, поскольку он оказался непригоден для деревенских работ…
   — Пасти скотину… — пробормотал Леськевич.
   — Да… Но зато у него обнаружились большие способности к скульптуре и механике…
   — Например, к открыванию чужих замков, — вполголоса вставил Леськевич.
   — Тогда Попель, — рассказывал далее Лукашевский, — занялся мальчиком, научил его читать, писать и считать… И теперь вот, во время каникул, когда он при нас проэкзаменовал Валека, панна Мария Цехонская пришла в такой восторг от его успехов, что… я решил взять парнишку в Варшаву и продолжить его образование…
   — Что еще за панна Мария?.. — удивленно спросил Квецинский.
   — А нам-то что за дело до какой-то панны Цехонской? — добавил Леськевич.
   Лукашевский некоторое время сидел опустив голову, явно смущенный. Вдруг он вскочил со стула и воскликнул громовым голосом:
   — Эх!.. с какой стати я буду с вами говорить о предметах, в которых вы не разбираетесь…
   — В паннах Мариях мы разбираемся, — перебил его Квецинский. У Лукашевского сверкнули глаза.
   — Ну, ну… Незабудка, только без насмешек… Панну Марию можем не трогать…
   — Даже, если хотели бы, не можем… — прошептал Громадзкий.
   — А вопрос, подлежащий рассмотрению, ставится так, — продолжал Лукашевский. — Есть бедный, но способный паренек, который в деревне погибнет, а в городе может стать человеком. Так вот, мы должны позаботиться об этом пареньке.
   — То есть… каким образом?.. — иронически спросил Квецинский. — Пожалуй, не дожидаясь, пока его поймают на улице, сдадим его в Земледельческие колонии [1], как только он нас обворует.
   — Или в больницу при первых признаках сыпи… — добавил Леськевич.
   — Ах, скоты! — заорал Лукашевский, срываясь с места и так отчаянно размахивая руками, словно он намеревался расколотить стены, а товарищей выбросить за окно. — Ах, скоты! — повторил он. — Я вам оказываю милость, а вы издеваетесь?.. Теперь я знаю, что вы собой представляете, и сейчас же, сегодня же, уезжаю отсюда вместе с Валеком, чтобы не дышать одним воздухом с такими подлецами…
   — Ах, змеи подколодные!.. — бушевал он, бегая по комнате. — Три года я вожусь с таким сбродом, голову дал бы на отсечение, что вы порядочные ребята, и на тебе!.. Едва представился повод, и вот уже из этой благородной молодежи вылезают ростовщики, мошенники, торгаши и всякого рода эксплуататоры… Дайте мне раствор сулемы, я смою заразу с моих рук, пожимавших ваши грязные лапы!
   — Ну, чего тебе надо, Лукаш?.. — прервал его удивленный таким взрывом Громадзкий.