— Послушайте, то что не правится вам, нравится мне.

И когда он это сказал, человек стал расти, становиться больше ростом, и его черты стали более правильными. И вдруг он превратился в героя одного из старых фильмов и сказал Маломару:

— Назовите мне ваше имя, и я сделаю для вас кое-что.

Он любил Маломара. Маломар это видел. Они были очень любезны друг к другу. И кассир обращался теперь к этому человеку с огромным уважением.

Маломар проснулся в полной темноте в своей огромной спальне. Его зрачки сузились, и прямо перед собой он увидел прямоугольник белого света, исходящего из открытой двери в ванную. В первое мгновение он подумал, что еще не закончена демонстрация кадров на экране в монтажной, а потом понял, что все это только сон. И тут его сердце стало выпрыгивать из груди, забилось нервно, прерывисто. Электрические импульсы в его мозгу стали путаться. Весь в поту он сел в постели. Сердце его пустилось бежать, как сумасшедшее, вышло на финишную прямую, задрожало от напряжения. Он упал на спину, глаза его закрылись, стал погасать свет на экране, экране его жизни. Последнее, что он услышал, был какой-то царапающий звук, похожий на звук целлулоида, трескающегося при ударе о сталь. И он умер.


Глава 33

Доран Радд, мой поверенный, позвонил мне и сообщил о смерти Маломара. Он сказал мне, что завтра состоится большая конференция, посвященная кино, в телецентре тройки. Мне нужно было срочно вылетать. Он встретит меня в аэропорту.

В аэропорту имени Кеннеди я позвонил Дженел, чтобы сообщить ей о своем приезде, но услышал лишь голос автоответчика с французским акцентом, поэтому я оставил ей сообщение.

Смерть Маломара ошеломила меня. У меня к нему возникло огромное уважение за те месяцы, что мы работали вместе. Он никогда не позволял себе никакой грубости, силовой наглости, и у него была огромная зоркость на предмет обнаружения подобных вещей в сценариях или отдельных игровых эпизодах в самом фильме. Он был моим наставником, показывая мне фильмы, объясняя, почему та или иная сцена плоха, или же на что нужно обратить внимание, наблюдая игру какого-либо актера, который может проявить талант, исполняя даже плохую роль. Мы много спорили. Он говорил мне о том, что мой литературный снобизм был лишь проявлением моей неправоты и служил мне для защиты этой неправоты и что я просто-напросто недостаточно тщательно проработал фильм. Он даже предлагал мне поучиться у него режиссуре и был готов выступать в роли моего учителя, но я отказывался. Он хотел знать, почему.

— Послушайте, — говорил я, — уже самим своим существованием, даже когда он никого не “трогает” и живет “тихо”, человек создает фатальную предопределенность в этом мире. Это-то я и не терплю в жизни. А режиссер в кино — это наихудший на земле создатель фатальной предопределенности. Подумайте обо всех тех актерах и актрисах, которых вы превращаете в жалкие, несчастные создания, подавляя и уничтожая их. Посмотрите на всех этих людей, которым вам приходится отдавать приказания. Подумайте, вы тратите деньги, помыкаете судьбами. Я же пишу книги и никогда никого не трогаю. Я только помогаю людям жить. Они могут взять книгу или не брать ее, в любой момент отказаться от ее чтения.

— Вы правы, — сказал Маломар. — Вы никогда не будете режиссером. Но думаю, вы просто отгораживаетесь от жизни, от участия в ней. Никто не может быть столь пассивным.

И, конечно, он был прав. Я просто хотел иметь возможность контролировать более частный мир.

Я был очень опечален его смертью. Я испытывал своего рода привязанность к нему, хотя мы в действительности не очень хорошо знали друг друга. И потом, к тому же, я испытывал некоторую обеспокоенность тем, что же теперь будет с нашим фильмом.

Доран Радд встретил меня у самолета. Он сообщил, что Джефф Уэгон будет теперь постановщиком и что центр поглотил студию Маломара. Он сказал мне, что стоит ожидать больших неприятностей. По пути в студию он вкратце поведал мне обо всей операции с центром. О Моузесе Уортберге, о его жене Белле, о Джеффе Уэгоне. Для начала он сказал мне, что хотя созданный ими центр не является самой мощной студией в Голливуде, его владельцы, эта троица, часто назывались здесь как хищники, стервятники, а их центр студией трех стервятников. Что Уортберг был акулой, а вся троица — это шакалы. Я сказал ему, что символика в этом смысле здесь неприемлема, и что если Уортберг акула, то остальные тогда рыбки-лоцманы. Я шутил, но Доран даже не слушал меня. Он просто сказал:

— Я хочу, чтобы вы носили галстук.

Я взглянул на него. Он был в своей превосходной черной кожаной куртке, надетой поверх свитера-водолазки. Он пожал плечами.

— Моузес Уортберг — это своего рода семитский Гитлер, — сказал он. — Но поступил бы он несколько иначе, чем последний. Он бы направил всех взрослых христиан в газовые камеры, а потом организовал обучение их детей в колледжах.

Удобно устроившись в Мерседесе Дорана, я едва слушал его болтовню. Он говорил, что из-за картины будет большой бой. Что Джефф Уэгон будет постановщиком, и Уортберг в этом лично заинтересован. Они убили Маломара своими дерганиями, извели его, сказал Доран. Я посчитал это обычным для Голливуда преувеличением. Суть же того, что Доран говорил мне, заключалась в том, что судьба картины будет решаться сегодня. И за то время, пока мы проделывали длинный путь до студии, я попытался вспомнить все, что знал о Моузесе Уортберге и Джеффе Уэгоне.

Джефф Уэгон был воплощением постановщика-халтурщика. Он был халтурщиком, начиная со скуластой головы и кончая носками ботинок фирмы Балли. Он начал с телевидения, потом проложил себе путь в область боевиков в кино таким же путем, каким капля чернил расплывается на скатерти, и с тем же самым эстетическим выражением. Он сделал больше ста боевиков для телевидения и двадцать для театра. Ни один из них не носил и следа пристойности, качества, искусства. Критики, работники Голливуда и актеры сравнивали его с Селзником, Лубичем, Тальбергом. Он стал посмешищем в их глазах. Они говорили об одной из его картин, что на ней лежит отпечаток сухости, поскольку одна молодая злорадная актриса называла его сухофруктом.

Типичная картина Джеффа Уэгона была перегружена несколько перезревшими, в летах, звездами, скучными и слезливыми, которые приходили в отчаяние от мысли о том, что надо платить по чеку. Талантливые актеры, режиссеры, постановщики знали, что его продукция была чистой воды халтурой. Режиссеров Уэгон выбирал сам, они должны были обладать определенными качествами. Обычно это были бездарные неудачники, которых никто больше не приглашал в кино из-за их полной бездарности. А Уэгон их брал, и мог спокойно “выкручивать им руки” и заставлять их делать картины, как ему заблагорассудится. Однако самый ужас заключался здесь в том, что, хотя все картины Уэгона были ужасающие по содержанию и качеству, все же они пользовались даже некоторым успехом и, главное, приносили деньги, что объяснялось весьма просто: в них была заложена хорошая с точки зрения коммерческого успеха идея. У его фильмов была постоянная “своя” аудитория, и Уэгон был дикий зверь в том, что касается стоимости фильма. Ужасен он был и в контрактах, где умел вымогать у кого угодно его же долю дохода от показа фильма, если фильм вдруг получался хорошим и приносил много денег. А если вымогательство не помогало, то он заставлял студию затевать спор, в результате которого выигрывал в процентах. Однако Моузес Уортберг всегда говорил, что Джефф Уэгон давал здоровые идеи. Но то, чего он, можно было допустить, не знал, так это то, что Уэгон ухитрялся воровать даже эти идеи. Делал он это путем, который можно было назвать лишь одним именем — обольщением.

В свои молодые годы Джефф Уэгон заслужил свое прозвище “Вагон” тем, что покорял “вагонным” способом всех начинающих киноактрис, будущих звезд экрана, которые появлялись в центре, в этой студии тройки. Метод этот был весьма успешным. Если они соглашались на условия, то получали роли девушек в фильмах — буфетчиц, секретарш. Если они вели себя не по установленным для них правилам, то им давали достаточно работы, чтобы они могли прожить год. Но когда он стал заниматься боевиками, то такой порядок работы стал уже невозможным. При бюджете на постановку в три миллиона долларов не очень-то разбежишься и не будешь раздавать роли направо и налево за здорово живешь. И он начал другую практику, заставляя их играть ни за что, за одни лишь словесные обещания с его стороны помочь им, без всяких контрактов. Некоторые из них были талантливыми киноактрисами и, действительно, поскольку он имел влияние, получали неплохие роли в боевиках. Несколько из них стали кинозвездами. Они часто были благодарны ему за то, что он устроил для них. В этой эмпиде Джефф Уэгон был их последней надеждой.

Но в один прекрасный день из северных дождливых лесов Орегона прибыла неотразимая восемнадцатилетняя красавица. У нее было все для успеха. Прекрасное лицо, прекрасная фигура, необузданный темперамент, даже талант. Но кинокамера отказывалась воспринимать все это, как нужно. В этом идиотском колдовском мире кино ее достоинства не срабатывали.

Она была, кроме того, немного сумасшедшей. Она выросла в лесах Орегона, охотилась и валила лес, не уступая ни в чем мужчинам. Она умела снимать шкуру с оленя и биться с медведем гризли. Как-то она покорилась Джеффу Уэгону, очень неохотно, после одного очень откровенного разговора с ним. Она приехала из тех мест, где люди были честными и прямыми и не умели хитрить, и она ожидала, что Уэгон сдержит свое слово и устроит ей роль. Когда этого не произошло, она пошла в постель с Джеффом Уэгоном, припрятав на себе нож для снятия шкуры с оленя и в решающий момент вонзила его в одно из яиц.

Особых последствий это не имело. Она всего лишь отщипнула его левое яйцо, и все согласились с тем, что небольшой чик для него, с его большими яйцами, никакого вреда не доставит. Сам же Джефф Уэгон постарался замять этот случай и дело затевать не стал. Однако история получила огласку. Девушку отправили обратно домой в Орегон, дав ей достаточно денег на бревенчатую хижину и новое ружье для охоты на оленей. А Джефф Уэгон получил свой урок, который усвоил. Он прекратил обольщать начинающих киноактрис и посвятил себя другому виду деятельности — обольщению писателей и изъятию у них их идей. То и другое было более прибыльным и менее опасным. Писатели были потрусливее и поглупее.

Итак, он обольщал писателей, приглашая их на дорогие обеды. Дразня их работой. Всего-то и требовалось переделать сценарий, уже готовый, за несколько тысяч долларов. И как бы между прочим, за дружеской беседой, заставляя их откровенничать о своих планах, рассказывать о своих идеях, задумках на предмет будущих повестей или сценариев. А потом он крал у них услышанные идеи, перенося их на другой антураж, в иную среду, изменяя характеры, но всегда сохраняя главную идею нетронутой. Ему доставляло удовольствие, выжав их, ничего не дать им. И поскольку писатели обычно не очень были догадливы на предмет ценности их идей, то никогда не протестовали.

Джеффа Уэгона раскусили агенты этих писателей. Они-то и запретили своим клиентам-писателям принимать его приглашения отобедать с ним. Однако было еще много неопытных молодых писателей, которые приезжали в Голливуд со всей страны. Все в надежде хоть как-то войти в ту дверь, которая сделает их богатыми и знаменитыми. С ними прямо-таки гениально справлялся Джефф Уэгон, который умел показать им, как дверь приоткрывается, достаточно для того, чтобы всунуть туда ногу в надежде потом войти в нее, но и достаточно мало, чтобы позволить Уэгону прикрыть ее, прижав пальцы ног попавшихся, да так, что они чернели и синели.

Однажды, когда я был в Вегасе, я сказал Калли, что он и Уэгон надувают свои жертвы одним и тем же методом. Однако Калли с этим не согласился.

— Послушай, — сказал Калли, — я и Уэгон охотимся за вашими деньгами, это верно. Но Голливуд берет вас за яйца. Он не знал, что центр, эта студия троицы, уже купил одно из самых больших казино в Лас-Вегасе.

История с Моузесом Уортбергом иная. В один из моих первых приездов в Голливуд я посетил студию троицы, чтобы засвидетельствовать свое почтение.

На минутку я встретился с Моузесом Уортбергом. И я сразу же понял, что это за человек. У него был такой акулий взгляд, который я встречал у высших военных чинов, владельцев казино, очень красивых и очень богатых женщин и боссов мафии. В их взглядах был стальной холод власти, леденящий кровь и мозг, говорящий о полном отсутствии во всех фибрах их организма какого-либо сострадания или жалости к кому бы то ни было. Это были люди, вся деятельность которых была посвящена одной наркотически действующей власти, которая уже достигнута и осуществляется длительное время. Моузес Уортберг осуществлял эту власть так, пожалуй, как никто не мог бы этого сделать.

В тот вечер, когда я сказал Дженел, что был в центре и видел Уортберга, она сказала, как бы между прочим:

— Старину Моузеса? Я знаю Моузеса. — Она с вызовом взглянула на меня, и я заглотил крючок.

— Хорошо, расскажи, откуда ты его знаешь.

Она встала с постели, чтобы показать все в лицах, как в театре.

— Я жила здесь, в городке, уже около двух лет и никак не могла никуда устроиться, и вдруг меня приглашают на обед, туда, где заправляют всем, и, подобно хорошей начинающей будущей звезде, я бросилась разузнавать. Там было около дюжины таких же девушек, как я. Все искали себе место, все красивые, все надеявшиеся, что какой-нибудь именитый постановщик заметит наш талант. Ну ладно, я была счастлива, мне повезло. Моузес Уортберг подошел ко мне и был само очарование.

Не знаю, какие люди могут говорить все эти гадости про него. Помню, на минутку подошла его жена и попыталась увести его, но он не обратил на нее никакого внимания. Он продолжал разговаривать со мной, а я была в то время в полном расцвете моей южной красоты и, что вполне логично после такой беседы, в конце вечера я получила приглашение от Моузеса Уортберга на обед у него на следующий вечер. Утром я обзвонила всех моих подруг и сообщила им об этом. Они поздравили меня и сказали мне, чтобы я сразу же предприняла все, чтобы покорить его, но я сказала, что, конечно же, я этого делать не буду, сразу же, и к тому же я думала, он будет больше меня уважать, если я буду держать его в некотором отдалении от себя.

— Это хороший метод, — сказал я.

— Я знаю, — сказала она. — Он годится для тебя, но и в том случае я чувствовала, что действовать нужно именно так. Я никогда не соглашалась разделять постель с человеком, если он мне действительно не нравится, и никогда такого не было ради того, чтобы он что-либо сделал для меня. Я сказала об этом подругам, и они сказали мне, что я сумасшедшая. Ибо если Моузес Уортберг в самом деле влюбился в меня, или я ему понравилась, то я, считай, почти звезда.

На несколько минут она прервала свой рассказ и устроила театральное представление-пантомиму-беседу мнимой добродетели с честной греховодницей.

— Ну и что же дальше? — спросил я.

Дженел выпрямилась по стойке смирно, театрально откинув голову назад.

— Сегодня в пять часов дня я приняла самое важное решение в своей жизни. Я решила покорить мужчину, с которым не знала, как поступить. Я думала, что я такая молодец и была в восторге, что, наконец, приняла то решение, которое принял бы мужчина.

На мгновение она вышла из своей роли.

— Не так ли поступают мужчины? — мило сказала она. — Если они делают бизнес, то должны отдать что-нибудь, они унижают себя. Не это ли есть бизнес?

Я сказал:

— Пожалуй, это так.

Она сказала:

— Тебе не приходилось ли так делать?

Я сказал:

— Нет.

— Тебе никогда не приходилось делать ничего подобного, чтобы обеспечить публикацию твоих книг, чтобы умаслить твоего агента или критика?

Я сказал:

— Нет.

— У тебя хорошее мнение о себе, не так ли? — сказала Дженел. — Я имела дело с женатыми мужчинами, и заметила, что они все хотят, чтобы на них была надета белая ковбойская шляпа.

— Что это значит?

— Они хотят выглядеть честными по отношению к своим женам и подругам. Именно такое впечатление они хотят произвести, и ты не должен осуждать их ни за что, да и ты делаешь то же.

Я подумал минуту над ее словами. Мне было ясно, что она имеет в виду.

— Хорошо, — сказал я. — Так что же дальше?

— Что же дальше? — сказала Дженел. — Ты говоришь, что любишь меня, но возвращаешься к жене. Ни один женатый человек не должен говорить другой женщине, что любит ее, если только не хочет оставить свою жену.

— Это романтические бредни, — сказал я.

На мгновение она пришла в ярость и сказала:

— Если бы я приехала к тебе домой и сказала твоей жене, что ты любишь меня, то ты отверг бы меня?

Я рассмеялся вполне искренне. Я приложил руку к груди и сказал:

— Повтори.

И она сказала:

— Ты отрекся бы от меня?

Я сказал:

— От всего сердца, да.

Она мгновение смотрела на меня. Она пришла в бешенство, а затем начала смеяться. Она сказала:

— Я вернулась с тобой в свое прежнее “я”, но больше не буду этого делать.

И я понял, что она имеет в виду.

— Хорошо, — сказал я. — Так что же было дальше с Уортбергом?

Она сказала:

— Я долго принимала ванну с черепаховым маслом. Я осуществила как помазание, принарядилась, как только могла и поехала к алтарю жертвоприношения. Меня впустили в дом. Там меня ждал Моузес Уортберг. Мы сели, он предложил мне немного выпить, стал спрашивать о моей карьере, и так мы проговорили около часа, а потом он так, между прочим, заметил, и это было очень умно с его стороны, что если ночь пройдет как следует, то он многое сделает для меня, а я подумала, что этот сукин сын собирается делать то, что я ожидала, даже не покормив меня.

— Это то, что я никогда не делал с тобой, — сказал я.

Она долго смотрела на меня, а потом продолжила:

— А потом он сказал: “Там наверху, в спальне, вас ожидает обед. Пройдите, пожалуйста, наверх”. И я сказала своим прекрасным голосом южанки: “Да, конечно, я немного проголодалась”. Он проводил меня наверх по лестнице, такой великолепной, как в фильмах, и открыл дверь спальни. Потом он закрыл ее за мной снаружи, и я оказалась в спальне перед небольшим столиком, на котором были приготовлены самые изысканные яства.

Она приняла позу невинной девушки в полном замешательстве.

— А где же Моузес? — спросил я.

— Он остался снаружи, в гостиной.

— Он предоставил тебе есть в одиночестве? — спросил я.

— Нет, — сказала Дженел. — Меня ожидала миссис Белла Уортберг в полнейшем неглиже.

Я сказал:

— О Боже!

Дженел приняла другую позу.

— Я не знала, что мне предстоит ночь с женщиной. Восемь часов я решала, идти ли мне сюда, чтобы провести ночь с Моузесом, и вдруг обнаруживаю, что мне предстоит совсем другое. Я не была готова к такому повороту.

Я сказал, что тоже не ожидал такого.

Она сказала:

— Я просто не знала, что делать. Я села за столик, а миссис Уортберг приготовила несколько сэндвичей и чай, а затем оголила грудь и сказала: “Как тебе это нравится, моя дорогая?” А я сказала: “Это прекрасно”.

Потом Дженел посмотрела мне в глаза и потупила взгляд. А я сказал:

— Ну хорошо. И что же случилось? Что же она сказала после этих твоих слов?

Дженел широко раскрыла глаза, изображая полное замешательство.

— Белла Уортберг сказала мне: “Не хочешь ли попробовать, моя дорогая?”

И Дженел без сил упала в постель рядом со мной. Она сказала:

— Я выбежала вон из комнаты, вниз по лестнице, выбежала из дома, и все это стоило мне двух лет, прежде, чем я смогла найти работу.

— Это ужасный город, — сказал я.

— Не сказала бы, — ответила Дженел. — Если бы я проговорила с моими подругами еще восемь часов, то все было бы прекрасно и при таком исходе. Все это не для слабонервных.

Я улыбнулся ей, и она посмотрела мне в глаза с вызовом.

— В самом деле, — сказал я, — никакой разницы?

По дороге, в Мерседесе, который катил по пустым дорогам, я старался слушать Дорана.

— Старый Моузес опасный парень, остерегайтесь его.

И я стал думать о Моузесе.

Моузес Уортберг был одним из самых сильных мира сего в Голливуде. Его студия троицы, этот центр, была с финансовой точки зрения самой крепкой, или почти из всех, но выдавала самые отвратительные фильмы. Моузес Уортберг создал машину по деланию денег в области творческих начинаний. И не обладая ни на волосок творческой жилкой. Это признавалось как гениальное достижение.

Уортберг был неряшливым жирным человеком, на котором небрежно висели его костюмы, пошитые в стиле Вегаса. Он говорил мало, никогда не проявлял никаких эмоций, верил в то, что дает вам все, что можно от него взять. Он был уверен в том, что не дает вам ничего, чего вам не удастся у него выдавить просто так или же преодолев крючкотворные усилия сонма его адвокатов. Он был беспристрастен. Он мошеннически выжимал из постановщиков, звезд, писателей и режиссеров часть их же доли, если фильм пользовался успехом. Он никогда никому не был признателен за большую работу по постановке, организации, по написанию сценария. Сколько раз он платил большие деньги за хлам, а не сценарий? Почему же он должен тогда платить достойно человеку, создавшему стоящую вещь, если он мог получить эту вещь, заплатив меньше?

Уортберг разговаривал о фильмах, как генералы говорят о ведении боевых действий на войне. Он говорил примерно так: “Вы не можете приготовить яичницу, не разбив яиц”. Когда, например, какой-нибудь коллега по бизнесу напоминал ему о “родственных” отношениях или же когда какой-нибудь актер говорил ему, как они любят друг друга лично и почему же тогда студия выкручивает ему руки, Уортберг с усмешкой холодно отвечал:

— Когда я слышу слово любовь, моя рука тянется за бумажником.

Он презирал само понятие личного достоинства, гордился тем, что его обвиняли в том, что у него нет никакого чувства приличия. Он не был честолюбивым и его не заботила слава человека, слово которого ничего не значит. Он верил в контракты написанные, а не словесные, не в рукопожатия, не гнушался обмануть своего же коллегу, украсть у него идею, сценарий, по праву принадлежащую ему долю в доходах за показ созданного совместно фильма. Когда его упрекали за это, обычно это был возмущенный актер (постановщики знали его лучше и к упрекам не прибегали), то Уортберг отвечал просто: “Я делаю фильмы” — тем же самым тоном, каким Бодлер ответил бы на подобный упрек словами: “Я поэт”.

Он использовал адвокатов, как гангстер револьвер, привязанность к нему других, как проститутка свой пол. Хорошие дела он использовал так же, как греки троянского коня, поддерживал дом Вилли Рэджерса для ушедших на отдых актеров, поддерживал Израиль, миллионы голодных в Индии, палестинских арабов, изгнанных с родины. Лишь милосердие к отдельным человеческих существам пробивалось иногда в нем вопреки его естественной склонности вообще не проявлять этого милосердия.

Центр, эта студия троицы, начинал терять деньги, когда туда пришел Уортберг. Он сразу же поставил дело на строгий компьютерный учет от нуля. Условия его были самые жесткие в Голливуде. Он никогда не брал на вооружение даже самые творческие идеи до тех пор, пока они не обкатывались в других студиях. И его коньком были маленькие бюджеты.

Если другие студии тратили на фильмы по десять миллионов долларов, студия Уортберга — никогда более трех миллионов. В действительности же тратилось не более двух миллионов, причем Моузес Уортберг или один из его трех помощников-вице-президентов центра буквально живут и спят вместе с вами — все 24 часа в сутки не покидают вас. Он заставлял помощников подписывать долговые обязательства, режиссеров отдавать в залог свою долю в процентах, актеров отдавать богу душу, вырабатываясь до изнеможения, с одной лишь целью — уложиться в бюджет. Постановщик, который укладывался в бюджет или тратил еще меньше, становился для Моузеса героем и знал это. Не имело никакого значения, окупится ли фильм. Но если картина выходила за рамки бюджета, даже если потом приносила двадцать миллионов и делала студию богатой, Уортберг затевал тяжбу по контракту с постановщиком и отнимал у него его долю в доходах. Конечно, в этом случае предстояли судебные процессы, но у центра было двадцать оплачиваемых им адвокатов, сидящих наготове и которым нужна была практика судопроизводства. Так что дело могло быть сделано очень легко. Особенно если постановщик, или актер, или писатель хотел участвовать в другом фильме этой же студии.

В одном лишь все соглашались, что Уортберг был гением организации. У него было три вице-президента, которым были поручены различные “империи” и которые конкурировали друг с другом за благожелательное отношение к себе Уортберга и за то, чтобы унаследовать ему, когда наступит такой день. У каждого из них были великолепные дома, большие зарплаты и полная власть в пределах их сфер деятельности, которая ограничивалась лишь наложением вето со стороны самого Уортберга. В результате каждый из них прямо-таки охотился за талантом, сценарием, выдумывал специальные проекты. И всегда помнил, что должен укладываться в малый бюджет, талант делать покладистым и гасить любую искру оригинальности, прежде, чем осмеливаться нести свою идею в офисы Уортберга на верхнем этаже здания студийного центра.

Его репутация порядочного семьянина была безупречной. Он никогда не был замешан в историях с молодыми киноактрисами. Он никогда не оказывал нажима на режиссера или постановщика, чтобы они обеспечили для фильма кого-нибудь из выдающихся актеров на главную роль. Частично это объяснялось его природой аскета, низкой склонностью к блуду. У него было развито чувство личного достоинства в том, что касалось лично его. Но главным было то, что он счастливо женился на своей подруге детства и прожил в согласии тридцать лет.