Наутро голубиная стая омрачила небо над кипарисами и пиниями Пьяцца-дель-Моро. Мемнон, эфиопский политэмигрант, который тогда в парке у Назонова дома прививал дикую вишню и подстригал живые изгороди, истолковал появление этой стаи как счастливый знак. Никто внимания не обратил на его болтовню; эфиопу-то все едино, для него любая птичья стая была вестником счастья — хоть скворцы, хоть галки, а хоть бы и грачи. На деле эта голубиная стая, тень которой скользнула по дому, парку, по всему кварталу, уже напоминала цветом Черное море.
   На стадионе в то утро триста узников каторжной тюрьмы Тринита-деи-Монти выносили мусор вчерашнего празднества; под брань и зуботычины надсмотрщиков они собирали огарки факелов, бутылки, черепки и обугленные остовы огненных фигур, память об отгоревших сатурновых солнцах, сверкающих веерах и хвостатых звездах. Силачи из числа узников обвешивались рваными гирляндами и набивали карманы ошметками говядины из отбросов, тогда как трусливые слабаки скребками и проволочными щетками драили загаженные мраморные трибуны. Потом длинная вереница тачек с отбросами поползла по гатям Семи прибежищ к столичным свалкам.
   При дворе Императора тем утром пришел в движение столь же замысловатый, сколь и почти незримый механизм, система шепотков, пометок в документах, указаний и рекомендаций, которая, наряду с множеством других функций, имела целью исподволь доводить до сознания Августа все то, что он прослушал, проглядел и проспал ночью и в иную пору суток. Назонова речь тоже была среди материалов, из которых аппарат, как в любое утро, начал складывать картину реальности и толковать ее своему верховному повелителю.
   Что до оратора, выступившего на торжественном открытии стадиона под номером восемь, то аппарат не только припомнил ему непочтительность, отказ преклонить колена и проявить смирение, но и освежил в памяти все, чем Назон когда-либо выделялся, — стихи и прически, морские путешествия, переезды с квартиры на квартиру и восторги театральной публики, равно как и густо-черные прочерки цензуры. Память аппарата сохранила точный текст элегий и листовок, издевательские выпады комедии, реминисценции насчет ослиных ушей некоего судовладельца, а главное, бесстыдное название известного опуса, о котором говорили, что он до сих пор не опубликован лишь потому, что ни один печатник не рискует принять в набор книгу явно неудачную, компрометирующую и оскорбляющую Рим, — Метаморфозы. И вчерашний восьмой оратор, этот длинноносый из Сульмона, говорил в то утро аппарат одним из многих своих голосов в одном из многих своих местопребываний — на деревянных мостках, окаймленных ирисами и плакучими ивами и шедших мимо фонтанов дворцового сада, — этот Назон… в довершение всего он ведь, бывало, еще и шлюхам давал ночлег, шлюхам — на своей вилле на Пьяцца-Дель-Моро, хотя Император Август в своих посланиях к Империи неустанно твердит о святости семейных уз и сокровище благоприличия.
   На стадионе Семь прибежищ Назон первый и единственный раз в жизни обратился к народу, к этой неимоверно огромной, на все готовой публике. Однако уже в этот первый день после его выступления оказалось, что своей речью он сумел привести в движение только чуткий, многоголосый и в высшей степени тонко настроенный государственный аппарат: он привел в движение одного секретаря, который на долгом пути через анфиладу комнат, бурно жестикулируя, расписывал облик острова Эгина и его мертвецов и при этом опять разгорячился; привел он в движение и одного довольно важного чиновника, который изготовил подробный отчет и разослал его по инстанциям; голос по телефону, который именовал стихи и гимны памфлетами… да еще нескольких посыльных, которым велено было отвезти донесения — письма, каковые некий весьма занятой генерал в штатском прочел лишь потому, что перед шифром документа стояло имя восьмого оратора. Сейчас, после скандальной притчи о муравьях и чуме, уничтожение этого имени вполне могло стать ступенькой вверх по служебной лестнице, это в канцеляриях живо смекнули.
   Конечно, аппарат двигался медленно, невозмутимо, без той злобы, что отражалась на лицах придворных. Но если злобу в общем-то можно было смягчить, да и сама по себе она развеивалась, то с аппаратом обстояло иначе — его нельзя было ни смягчить, ни остановить. И вот в эти дни документально подтвержденные сведения о поэте Публии Овидии Назоне мало-помалу всколыхнулись, потоком хлынули в бюрократические каналы, уничтожив последние островки понимания и симпатии, и наконец, как вода у запруды, поднялись до самого гребня, к порогу императорских аудиенц-залов. Там отчеты, комментарии и экспертные заключения кипели пеной, пока первое ключевое слово не перехлестнуло через этот порог, волна, поднятая ветром, затопившая дамбу и выплеснувшаяся на береговую сторону: Метаморфозы — сочинение врага государства, оскорбление Рима, документ смуты, а ко всему доказательство низости и неблагодарности оратора, удостоенного великой чести быть приглашенным на торжественное открытие Семи прибежищ.
   Август, недвижно сидя на каменной скамье у окна, наблюдал, как купается в грязи носорог, подарок правителя Суматры, — без единого звука удовольствия он переваливался с боку на бок в месиве внутреннего двора, за палисадом; красновато-бурые птички, которые обычно дозором сновали взад-вперед по спине зверя и питались паразитами, гнездившимися в складках его панциря, с криком метались сейчас в брызгах грязи. Император не отвернулся от этого зрелища, когда вошел референт и, по знаку нервного секретаря, заговорил.
   Читал? Читал Император когда-либо хоть одну элегию Назона? хоть одно стихотворение? одну из его книг? Август словно завороженный следил за проворными движениями доисторического животного под окном; носорог вздымал фонтаны грязной жижи и рогом рыл в мягкой почве глубокие борозды, полукружья и волнистые линии. Могущественные властелины книг не читают, элегий тоже. Как и обо всем, что происходит вовне, в мире за пределами этого грязного внутреннего двора, Император узнавал о книгах только из сжатых комментариев подданных. Если уж Августа можно было известить о проведении карательной экспедиции или о постройке плотины и не утомлять при этом его взор зрелищем пыльных туч, цепей и строительных лесов, так отчего не сложить к его стопам содержание целых библиотек, чтобы ему даже и открывать книгу не понадобилось? Но тот, кто имел доступ в покои Августа, и сам был достаточно могуществен, чтобы отгородить себя от мира ордою доносчиков и осведомителей; тот, кто был накоротке с Высочайшим, мог и не чувствовать на своей коже лаву Сицилии или неаполитанские пепельные дожди, чтобы знать о жаре вулкана куда больше любой опаленной жертвы. Нет, в сердце дворца никто элегий не читал. Книги были от этого сердца столь же далеки, как и весь мир.
   Слой грязи, которым носорог покрывал себя два-три раза на дню, лишь ненадолго защищал его от оводов и полчищ мух. Когда на жарком солнце этот панцирь трескался и пластами отваливался от шкуры животного, насекомые словно бы еще яростней набрасывались на незащищенный участок и временами доводили носорога до такого бешенства, что он вдруг срывался с места, топча и перепахивая все, что попадалось на пути, только бы наконец почесаться о бревна палисада или о деревья загона, да так рьяно, будто хотел истребить не только мух и прочую нечисть, но и всю свою огромную серую тушу. Бревна палисада и деревья сплошь и рядом остались без коры и были гладки, как полированный камень.
   Но довольно. Ни слова больше. Не в это утро. Не у этого окна. Может, позднее. Ступай. Исчезни.
   Без слова, резким, скупым жестом, едва ли более энергичным, чем тот, каким отгоняют комнатную муху, Август оборвал референта и вновь погрузился в созерцание носорога. Легкий жест Его руки. Этого было достаточно. Двору не требовалось полных фраз и законченных суждений. В судебных палатах, за письменными столами и в архивных хранилищах уже восприняли некий знак; это не был эдикт, однако недостающее можно было добавить без труда. Плохой слуга Риму тот, кто не умел разглядеть в резком жесте Его десницы знак величайшего недовольства и даже гнева.
   Как образ поэта и содержание его творчества нашли дорогу наверх, подвергнувшись при этом превращениям и деформации, так теперь жест Императора, глубоко врезавшаяся память о легком жесте Его руки отыскали обратную дорогу вниз, через устный рассказ, и при этом подверглись тем же законам искажения. Каторжная тюрьма, заметил кто-то в конференц-зале и потянулся к графину с водой; Тринита-деи-Монти, минимум три года, а то и четыре. Лагерь, прошептал другой, Кастельветрано, к сицилийским камнерезам. Чепуха, этот знак определенно не более чем приказ о годичном запрете писать; в крайнем случае без барышей останется; а может, всего-навсего лишится до осени привилегий на путешествия. Так, для острастки.
   В истории выполнения приказов подобные ситуации не редкость, вот и на сей раз подданным предстояло в меру собственной фантазии и воображения истолковать и исполнить волю Императора, который был не слишком заинтересован в этом и прочих столь же пустяковых делах. Жест. Движение руки. Этот знак, проходя по инстанциям власти, медленно, очень медленно спускался в нижние ее эшелоны. Аппарат ревностно взвешивал все трактовки. Поэт больше не выступал. Двор хранил молчание.
   Белый конь Назона жил в свое удовольствие, без седла и уздечки, просто как украшенье усадьбы, носился в парке на Пьяцца-дель-Моро, и речь на стадионе Семь прибежищ казалась почти забытой, а между тем знак Императора достиг наконец той ступени, на которой удары действительно раздавали, а не только назначали, на которой двери камер действительно захлопывались и год тюрьмы был не только формулой приговора, но частью жизни. Итак, глубоко внизу, совсем близко от реальной жизни, некий председатель в итоге вынес решение; в присутствии двух свидетелей незадолго до обеденного перерыва он продиктовал безучастному писарю, что движение Его руки означает прочь: прочь с моих глаз! Но прочь с глаз Императора значило — на край света. А краем света были Томы.

Глава четвертая

   Вот и прочитаны каменные скрижали. Голые, еще блестящие от уксуса и слизи, поверхности отражали трепетный свет фонаря. Только теперь Котта почувствовал изнеможение и холод. Ночной мороз нахлынул в сад Назона. На листве и клочьях луба в чащобе, даже на веерах папоротников выросли ледяные шипы, иглы, щетинки. Пифагор, съежившись, сидел на корточках возле не надписанного менгира и словно бы целиком и полностью отдал это одичавшее место во владенье пришельца из Рима. Лицо слуги облаком окутывал парок дыхания, то совсем плотный, то редеющий; пока Котта, читая, бродил среди камней, Пифагор вновь тихо, невнятно и неумолчно заговорил во тьму, и казалось, его слова инеем падают на мир. Продолжая свою воркотню, старик небрежно взял у Котты из рук фонарь и пошел впереди, к зеленой стене прогалины. Под ногами хрустели-позванивали осыпавшиеся и примерзшие к земле тельца слизней. На таком морозе путь по трупам был путем по стеклу. Из позвякивания и хруста Назонов слуга и римлянин вступили в темную зелень чащобы.
   Котта шел за слугой сквозь лабиринт стволов и ветвей, он так устал, что уже не защищался от ударов кустарника и под конец шел за неутомимым говоруном совершенно исхлестанный, с кровоточащими ссадинами на висках; так он поднялся по каменным ступеням во двор, белевший под луною. Ветер утих. Листья шелковицы звенели точно металл. Дом поэта был всего лишь тенью на фоне блеклой громады гор, которые после двух зимних лет еще несли искристые обрывки снежного одеяла. Эта маленькая тень приняла в себя обоих людей. Затем, однако, и дом Назона ополчился на чужого, так же бурно, как раньше чащоба сада: стальной крюк вцепился в пальто Котты, едва он следом за слугой переступил порог, потом рукоять прислоненного к стене топора ударила его по колену, заставив скорчиться от боли, а когда Пифагор бросил полено на тусклые уголья в печи, из топки вылетела туча темно-алых искр и опалила римлянину брови и волосы. Слуга заметил стремительную череду неурядиц, но своего монолога не прервал, кочергой указал на койку между двумя книжными полками в закопченном углу, на скомканное, провонявшее копотью и жиром одеяло из конского волоса и свалявшуюся овчину, потом отвернулся к крутой лестнице на верхний этаж, долго стоял возле нее и смотрел вверх, будто оценивая еще раз мученья подъема и собирая силы для этого подвига. В этой позе, согбенный, с лампой над головой, мешкающий перед первым шагом, слуга вдруг показался Котте древним, нечеловечески древним существом, подошедшим к самому краю жизни, и его охватил страх. Задыхаясь и, однако же, без умолку бормоча, словно это бормотанье неотделимо от биения его сердца и от его дыхания, старец наконец поднялся наверх, в черном проеме опускной двери оглянулся через плечо, погасил фонарь и исчез, громко топая во мраке по половицам верхнего этажа; монолог его слышался как тихий отдаленный рокот еще и тогда, когда звук его шагов уже замер. Была глубокая ночь.
   Котта ощупью пробрался сквозь тьму, не совсем уж кромешную благодаря проникающему кое-где в щели лунному свету и отблескам печи, опустился на койку, в густую вонь жира, дыма и овчины, и заснул, не успев даже натянуть на плечи одеяло. Через зарешеченное, вделанное в дверцу топки слюдяное оконце печной жар долго смотрел на спящего, а сам все глубже уходил в золу и пепел, и вот наконец дрова прогорели до последнего годичного кольца и осталась только медленно стынущая, безмолвная тьма. Комната остывала, и дыхание спящего мало-помалу превращалось на стекле в вереницы крохотных ледяных пальм, в миниатюрные девственные леса, сказочные сады и колючки чертополоха — все из ледяных кристаллов; как вдруг дверь во двор с треском распахнулась. Поток морозного воздуха прихлынул к постели, разбудив спящего. Мрак уже редел, и в странно серебристом свете Котта увидал, как на порог вошел уродец, неуклюжий, закутанный в меховую шубу пастух, у которого на месте головы торчал такого же размера нарост, переливчатый, похожий на пенные гроздья погибших в уксусе слизней. Однако сверкали на этом наросте не пузырьки, не пена, вскипавшая с тихим болезненным писком и опадавшая, — это были глаза, десятки, сотни глаз. Нарост на плечах у пастуха состоял из ресниц, век, слезных мешочков и глазных яблок, в которых отражался и преломлялся серебряный свет звезд, — это была моргающая, глазеющая, глядящая, пялящаяся во все стороны шишка, череп сплошь из звездистых глаз, красивых и жутких.
   Уродец бесшумно подошел к печке и присел на полу, будто у костра, не обращая ни малейшего внимания на спящего. Котта чувствовал, как его охватывает ужас, как из самого нутра поднимается глухой, протяжный крик, чужой, звериный вопль, наполнявший глотку, носовые и лобные пазухи, заставлявший вибрировать голову и наконец ревом вырвавшийся сразу изо рта и из носа; и был это рев коровы.
   Оцепенев в ужасе от этого голоса, своего собственного голоса, Котта упал на одеяло и лежал в неловкой позе, будто с переломанными членами. Беспощаден был мир вокруг. Пастуший череп поблескивал теперь как единственный многофасеточный глаз, шелковистая мушиная голова, но ни один из множества глаз, казалось, не замечал мычащего паралитика на постели. Пастух скрючился у холодного железа печурки и принялся теребить веревку, туго натянутую, уходящую через распахнутую дверь в ночь; он дергал и теребил, пока в белках несчетных глаз не проступила от натуги волосяная сетка красных жилок, а в дверном проеме не возникла корова, белоснежная корова на фоне освещенных луною гор. Но пастух старался зря. Животное робело этого стойла, оно грузно опустилось на пороге Назонова дома и начало жевать, неторопливо работая челюстями и глядя при этом в угол, на спящего, а потом вдруг замерло и прислушалось. Теперь и Котта услышал музыку. Звук, который только что мнился ему унылым воем ветра, то нарастающей, то затихающей басовой нотой, был медленным напевом, долетавшим издалека, через каменные осыпи, может статься, из какой-то высокогорной долины; нежность этой музыки напомнила Когте колыбельные Сульмона, ласки и запах живой теплой кожи, давно канувший в прошлое уют — что это, звук фагота? флейты?
   Звездистый череп не отрывал своих глаз от белой коровы и все-таки уже отрешенно покачивался в такт этому напеву и сквозь открытую дверь смотрел поверх животного в горы, будто и к нему нахлынули теперь воспоминания, куплеты насмешливых песенок об уродстве, и был он растроган и моргал, пока глаза не наполнились влагой и слезы не закапали на мех его шубы. Впрочем, далекие эти звуки навевали не только давние образы и чувства, но куда больше — огромную усталость; под этот напев каждый взгляд превращался в усталость. У пастуха захлопнулись уже целые ряды глаз, и сон витал над сотней зениц, словно тень чайки над косяком рыб, чьи тела перед рывком в глубину напоследок сверкнули чешуей. Где только что, бодрствуя, смотрело множество глаз, теперь были сплошь сомкнутые веки, зато в других местах открывались блестящие ряды черных зрачков; точно волна пробегала по всем этим глазам, они моргали, резко распахивались, слипались и боролись с грезами, но мало-помалу сон все-таки начал одолевать, и зрячие звезды гасли одна за другою, и новый свет не загорался. Пастуху уже только грезилась корова, а римлянину грезился пастух, а луна и горы были уже только призрачной тканью, когда музыка неожиданно оборвалась и у дверей Назона явилась тень, скользнула через порог, подхватила с полу топор и бросилась к спящему уроду. И нанесла Удар.
   От могучего этого удара пастушьи глаза осыпались, как чешуйки, покатились по доскам пола в углы, словно шарики ртути. Звездистый череп раскололся. Из зияющей раны хлынула кровь, смывая один глаз за другим, унося с собою сетчатку, слезные мешочки и ресницы. Тень без единого звука давным-давно отступила опять во двор, в ночь, когда корова, обагренная кровью своего пастыря, поднялась на ноги и потянула конец веревки из медленно разжимающейся ладони убитого. И ушла прочь. А Котта закричал второй раз; он вновь обрел свой голос, свой римский голос, и все же еще грезил — увидал, как шевелятся доски пола, как грубые, приколоченные гвоздями половицы превращаются в птичьи перья, увидал, как пол Назонова дома развернулся длинноперым павлиньим хвостом. Увидал, как выпавшие из черепа урода глаза прилипали к шлейфу павлина и вокруг каждого возникал венчик пуха. А когда уже не осталось безглазых перьев, павлин с шумом захлопнул свой веер и, жалобно вскрикнув, исчез в ночи.
   Римлянин наконец-то проснулся. Растерянно привстал. Над Трахилой занималось утро; хотя нет, это все еще была луна. Порыв ветра распахнул створку ставни. Среди ледяных узоров все еще висела луна. Железные петли ставни скрипели павлиньими голосами. А на верхнем этаже по-прежнему уныло бубнил Назонов слуга. Так монотонно, так неумолчно бубнили сульмонские женщины над утонувшими ловцами губок, когда запаянные оловянные гробы несли с побережья в родную деревню; так бубнили псалтырьники на всех панихидах в Италии возле обрамленных цветами и рядами свеч катафалков, и Котте почудилось, словно это бормотанье, столь же невнятно, сколь упорно проникавшее с верхнего этажа вниз, предназначалось ему. То были строфы элегии на его смерть. Его ложе было катафалком.
   Опять подкрадывался сон, очередная греза едва не одолела Копу, но, сделав над собою усилие, он вскочил и схватился за пальто и башмаки, как человек, которому надо немедля спасаться бегством. Он торопливо оделся. Еще нынче же ночью он должен вернуться в Томы, должен оставить этого безумца и Назонов дом, пока не настал день и страшное запустенье и распад Трахилы окончательно не смутили его, не взяли в полон, чтобы уже не выпустить. В одинокой безысходности этого горного селенья Томы мнились ему такими далекими и утешными, мнились приютом людской защищенности, единственным прибежищем от грозного сна, обманных грез и обособленья. Луна стояла еще высоко; тропу, которой не сравнялось пока и суток, он, верно, отыщет и в лунном свете.
   И Котта покинул дом поэта, не повидав Пифагора, закрыл дверь так же осторожно, как и отворил ее, когда под вечер пришел сюда, быстро пересек двор и заспешил под откос между каменными пирамидами, которые махали ему своими непрочитанными флажками, больно ушиб голень о лежавшую поперек дороги бровку окна и все же чувствовал, как с каждым шагом слабеют тиски судороги, уступая место знакомой боязни, что нередко охватывала его в одиночестве среди ночного ландшафта. Наконец развалины Трахилы остались позади.
   Дорога к побережью была утомительнее подъема и исполнена сомнений: в самом ли деле он проходил вчера именно здесь, по этой полосе песка и гальки в густой тени скального выступа? Не вел ли его путь все же вон по тому откосу, который ярко белеет в лунном свете? А что перед ним сейчас — знакомое ущелье или бездонный провал в кромешную тьму? Иные участки спуска выглядели совершенно чужими, и Котта, решив, что заплутал, уже приготовился было дождаться утра где-нибудь в каменной нише, но тут наконец обнаружил на старом снежнике свои собственные следы и дошел по ним до того места, где склон стал более отлогим. На душе у него полегчало: теперь он видел глубоко внизу лунную дорожку на легкой зыби черноморских просторов, а там, где эта светлая дорожка пропадала в береговом мраке, несколько мерцающих золотых искорок. Огни железного города.
   Когда Котта змеистой тропою спускался к пляжу, по которому недавно прошла у него на глазах вереница пепельных личин, ему вдруг послышался шорох, вроде шлепанья босых ног по камням мостовой, вспомнился канатчик Ликаон, его огромные босые ноги, и в тот же миг он увидел силуэт мужчины, который, прыгая с одной сланцевой плиты на другую, тяжело дыша, карабкался по круче. Ликаон. Котта и вправду узнал в этом бегуне канатчика: полная луна светила ему в затылок, он был босиком и спешил в горы по слюдяному сланцу, который, словно огромная провалившаяся крыша, рассыпался по ложбине.
   Испуганно и в то же время облегченно — как-никак знакомая фигура! — Котта окликнул своего хозяина. Но тот даже головы не повернул, пробежал мимо, буквально в двух шагах, и теперь быстро удалялся. Никогда бы не поверил, что человек способен бежать по такой круче. Уже много выше, там, откуда Котта увидал огоньки железного города, канатчик тоже помедлил, переводя дух; он хватал воздух ртом, будто желая вобрать в себя всю ширь ночного неба, затем хрипло выталкивал воздух из легких — звучало это как вой. Но вот он опять отвернулся к горам и помчался дальше, вверх по каменной промоине, пересек залитую белым светом впадину, и Котте даже померещилось, что изо рта у канатчика пенными хлопьями капает слюна. Ликаон летел по осыпи не разбирая дороги, без колебаний, словно одержимый чудовищной яростью, внезапно оступился и вроде бы рухнул как подкошенный. А в следующий миг Котта вновь очутился на грани трахильского кошмара: канатчик не упал, не растянулся, он с разбегу бросился на камни, но не остался лежать и не встал, а понесся, погнал на четвереньках дальше, на четвереньках все выше и все глубже в ночь.
   Котта слышал только шорох и постукиванье растревоженных камней да испуганные крики взлетающих галок, и тут ему вдруг вспомнился день приезда в железный город, первый час в доме канатчика. Ликаон тогда потребовал плату за месяц вперед — для приезжего из Рима сумма была невелика, — а потом не глядя швырнул деньги в чугунный, исполосованный широкими потеками ржавчины несгораемый шкаф, который стоял у него в мастерской. Перед этим канатчик с трудом открыл армированную тяжелыми стальными брусьями дверь сейфа и постарался быстренько захлопнуть ее, едва римлянин очутился за его спиной. Беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить поразительный беспорядок внутри сейфа, где не было отделений: там лежали мотки кожаных ремней, разрозненные столовые приборы из почерневшего серебра, скомканные денежные купюры и письма, валялись монеты и армейский пистолет, а в самом низу лохматилась каменно-серая шкура, вся в прорехах, канатчик, наверно, хранил ее в память о какой-то давней-предавней охоте, как трофей упоительного приключения, от которого ему только и остались эти жесткие лохмы, связка шариков против моли да холодный запах ружейного масла, каким веет от винтовочного футляра. В этой шкуре, что блеснула сейчас на спине у канатчика там, в вышине, на освещенном луною карнизе, блеснула так же тускло, как тогда в щели сейфа, Котта в день приезда распознал мех волка. Рукавом пальто он резко провел по мокрым от пота вискам, будто вытирая теплую пену слюны, которой забрызгал его хищный зверь, и бросился бежать.