От одного удивления не могла она освободиться: как из того, что начиналось тут, получилось то, что есть...
   Пашута принесла в тазу воды, нашла махровое полотенце и раздела мать донага. Поворачи-вать, раздевая, было мукой, не окоченевшее до конца тело выгибалось в пояснице с сухим хрустом - будто косточки ломались. А ведь предстояло еще мыть, поворачивая с боку на бок, предстояло одевать, приподымая. Пашута накрыла голое тело простынью и торопливо вышла отдышаться.
   Господи, что же она делает?! Можно же было, наверное, найти днем старушек, чтобы помыли и свершили обряд как положено!.. Но она не знала, где искать этих старушек. Обмывают знакомые, подруги по старости, возрастом и положением подготовленные для этой роли, а таких у Аксиньи Егоровны не было, никого она здесь, не выходя из квартиры, не знала. Не было их поблизости и у Пашуты, а ехать в город, зазывать женщин, с которыми она давно потеряла знакомство, не хотелось.
   Но самое главное: если чужие руки будут обмывать, то и все остальное придется делать чужими руками. Нет, надо хоть сердце свое заменить, чтобы оно не пугалось, но справиться самой. И сразу сказать себе, что другого выхода у нее нет.
   Матери совсем стало плохо месяца полтора назад. До этого она выходила к столу и с жалкой улыбкой ждала, когда ей нальют чаю. Все жаловалась на воду - вода не такая, как в Лене, чем-то травленная. Спрашивала робко, нет ли письма из деревни.
   - От кого ты ждешь письмо? - Пашута не курила, но голос у нее был грубый, как проку-ренный; меняется, становится бесформенной фигура, меняется и нутро. Этот голос пугал мать.
   - Кто-нить, поди, напишет. Я Лизу просила написать. Как узнать без письма, че там деется.
   - Никто нам, мать, не напишет. Не жди.
   Не могла себя пересилить Пашута: "мама" не выговаривалось.
   Это она подхватила месяца полтора назад, уже при Таньке, грипп и заразила мать. Та совсем перестала подниматься, ее приходилось таскать на руках. Две недели кормили ее с ложечки. Тело подсушилось, вжалось в кости и сделалось легким. Жила в это время Аксинья Егоровна в деревне и разговаривала не с Пашутой, которую не узнавала, а с Лизой, деревенской соседкой, расспрашивая ее про корову, про сильно пьющего зятя, про внуков... Всех их она помнила по именам. Спрашивала, как о живых, о давно умерших. И голос у нее в разговоре с Лизой становился крепче, и память наплывала из глубин, и лицо разминалось - нет, деревня, деревня постоянно была у нее на уме, деревней она только и дышала.
   В последнюю неделю она опять, пусть и с огромным трудом, стала подставлять под себя негнущиеся ноги, вошла в память. Но уже молчала - ни о чем не хотелось ей говорить, все умолкало в ней. В смерть входила тихо и незаметно (а Пашута считала, что это она возвращается в жизнь), подолгу спала, почти бездыханно, лежа на спине кверху заострившимся маленьким личиком.
   Во сне и оттолкнулась последним вздохом.
   Пашута обмыла мать, справилась и с этим. Вернее, не обмыла, а обтерла мокрым полотенцем. Кожа уже не краснела, оставаясь пергаментной, тело как бы налилось чем-то изнутри, разгладив лишнюю изношенность. И потом, когда одевала, ломая тело, почувствовала, как оно потяжелело.
   Но перед тем как одевать в прощальные одежды, Пашута опять отдохнула. Каждое новое движение требовало все больше решимости и сил. А ведь это только начало. Но она управлялась пока почти бесчувственно, без страдания, с какой-то стылостью и глухотой, подгоняя себя: дальше, дальше... Не дочь это хлопотала над матерью, а какое-то неловкое и бездушное обряжающее существо, взявшееся не за свое дело. Ей и самой становилось страшно за свою опустошенность: уж человек ли еще она? И страшно становилось, и нужно было пользоваться этой бесчувственностью, чтобы успеть.
   Мать лежала прибранная, торжественная, со скрещенными на груди руками, с расчесанными волосами под темным платочком, завязанным под подбородком. Подвязаны были вместе и вытянутые, вдоволь набегавшиеся ноги. Такой покой был на ее лице, будто ни одного, даже маленького дела неоконченным она не оставила.
   Перед утром Пашута, не раздеваясь, прилегла ненадолго, чтобы обмануть отдыхом тело, особенно ноги, которые придется в этот день таскать без жалости. И почему-то до рези устали глаза, будто она часами неотрывно смотрела на яркий свет.
   Она полежала, должно быть, с час, не шелохнувшись и на этом экономя силы. И за четверть часа до шести поднялась, поставила чайник. Ей надо было успеть до того, как пойдут на работу. А ехать далеко. Ехать надо было в железнодорожный поселок за тридцать километров от города, но входящий в городскую черту; такие же взмахи своей чертой город делал не в одну сторону, будучи разбросанным и представляя собой создание уродливое, бесформенное. На автобусе она доедет до вокзала, а там электричка. Должна успеть. Раньше не получится, она выйдет к первому автобусу. Но если все-таки не успеет, не застанет дома - пойдет искать на работу. Возвращаться ни с чем ей нельзя.
   Только бы согласился Стас.
   Она поехала к тому самому человеку, который впервые назвал ее Пашутой, который говорил, что она сытная баба, такая, стало быть, что возле нее чувствуешь себя сытно, успокоенно. А он знал ее. Лет восемь подряд, оба одинокие, потрепанные жизнью, грелись они друг возле друга. То она приезжала к нему, то он к ней. Было это давно: всё, достойное памяти, было давно, последние годы только уродовали ее и унижали. Она и связь со Стасом порвала оттого, что ей стыдно стало показывать себя, больную, расплывшуюся тоже "за черту". Встречались они теперь совсем редко; раз или два в году по обязанности доброго сердца он заглядывал, пытался растормошить ее, упрекая за безволие, и уходил, она видела, расстроенным.
   Стасом она называла его про себя, а перед ним - Стас Николаевич. Навсегда он остался для нее человеком другого круга - образованным, многознающим, собранным аккуратно в приятный порядок, так что не топорщилось ничто ни в одежде, ни в речи, ни в поведении. На стройке он начинал с диспетчерской, голос его разносился через громкоговоритель далеко - и всегда без крика. Потом как инженер поднимал алюминиевый завод. У него рано погибла жена, которую он очень любил, погибла у него на глазах во время спуска на резинках по горной реке, куда он ее затащил, оставив ему, кроме трехлетнего сына, незаживающее чувство вины. Сына пришлось отправить к своим родителям в Рязань; тот, выучившись, там и остался. А Стас надолго сник, переходил с работы на работу, чуть было не ушел в пьянку, но удержался и перебрался из города в этот пристанционный поселок, купил здесь небольшой деревянный домик и, уже оформив в прошлом году пенсию, подрабатывал в столярке.
   Кроме Стаса, не осталось у Пашуты ни одного человека, кому бы она могла довериться.
   Она вышла к автобусу в темноте, забитой сырым вонючим туманом. Шла к остановке и билась в кашле. До чего же горазды они делать аварийные выбросы в туман - будто это туманом нанесло невесть откуда, а они здесь ни при чем. Но уже без возмущения вспомнила о них Пашута. Они и раньше были недосягаемы, хотя и признавалось открыто, что творят беззаконие, теперь же и вовсе превратились в небожителей, обращаться к которым можно только с мольбой, превратились в признанных богов, дарующих кусок хлеба. А за него простится все. И не к ним, как все вокруг, взыскивала Пашута, а к своему нездоровью, к своим грехам. За грехи наказываются.
   Слабо толкнулось в нее: что-то мало народу в автобусе. Но как толкнулось: слава Богу, можно не давить тушей на ноги, а усадить ее, пусть еще ноги поберегутся. Но и в электричке было свободно. Пашута принялась рыться в памяти и вырыла с трудом, что сегодня суббота, день для нижнего густого народа нерабочий. Можно было и не торопиться. Сегодня жмут на свои педали, качающие деньги, всякие "куммерсанты", как выговаривала Аксинья Егоровна, да банкиры. Но они выходят позже и в автобусах не ездят.
   Пашута не помнила, учится ли по субботам Танька.
   В половине восьмого, на рассвете, когда чуть посинел туман, подошла она к дому Стаса с двумя окошками в переулок. За окнами стояла темнота. Досыпает Стас или нет дома? Она давно его не видела; у него был телефон, но ей и в голову не пришло позвонить. А когда бы она стала звонить? Еще полсуток не прошло, как отбыла мать; это кажется, что давно. И пришлись эти полсуток на ночь. Решения, которые принимала она, были не результатом работы мысли, не сигналы, посылаемые в мозг и возвращающиеся с ответами обратно, направляли ее - ничему она, оцепеневшая и затухающая, не сигналила, а словно бы отслаивалось что-то в нужный момент от корковатого сердца и подталкивало.
   В восемь, не дождавшись из окон света от гидростанции, которую они со Стасом строили, Пашута позвонила. Нет, не зря строили: свет вспыхнул. Стас открыл без оклика. Вслед за ним, полуголым, ни о чем не спрашивающим, прошла она в дом, сбросила куртку и скорей убирать из-под тяжести ноги.
   Они сидели за чаем в кухонке, в голом, без ставня, окне которой, засиженном мухами, летели космы тумана, путаясь в черных и острых ветках яблони, и виднелся навес с верстаком по левую сторону и поленницей дров по правую. Все промозгло за сырую осеннюю ночь и стояло уныло. Рассвело мутным болезненным светом.
   Пашута дорвалась до чая, пила и пила. Стас подливал уже дважды. Он был в старой меховой душегрейке-безрукавке, накинутой на майку, крепкие руки ходили с силой. Потрескивала остывающая конфорка электроплиты в углу, а рядом, возле двери, потрескивал в печи живой огонь. В деревянных домах все уживалось вместе - и старое, и новое. Передом печь выходила в кухонку, а задом в единственную и просторную комнату.
   Пашута сказала о смерти матери, но о самом главном, ради чего приехала, молчала, ожидая подходящего момента. Встряхиваясь среди редкословного разговора, тревожно всматривалась она в окно: время шло. Время шло, а ничего не сделано, наступивший день начинал придавливать не снятым с него грузом. Так хорошо прежде бывало со Стасом! Она словно бы погружалась в другую, нереальную жизнь, даваемую за страдания, где все к ней благоволило, все приносило утешение, - и как из теплой обласкивающей воды выходила потом на берег, встречающий холодным безучастием. Здесь, в этих стенах, она, казалось, и оставалась постоянно той своей частью, которая не потеряла радости, сюда приходила на свидание с нею, здесь пополняла свои душевные запасы. А Стас только устраивал эти встречи, приводил ее, приходящую, потайными ходами к живущей в счастливом затворничестве.
   А теперь и здесь ее не сыскать.
   Пашута наблюдала за Стасом: тот и не тот человек. Держался по-прежнему прямо и потому казался высоким, все так же коротко стриг седую крупную голову. Рядом с нею он выглядел хоть куда, и она правильно сделала, отойдя от него, избавив Стаса от неизбежно явившегося бы чувства жалости и брезгливости. Но и в нем еще глубже врезались морщины в продолговатое, мужественно вылепленное лицо с волевым подбородком - врезались густо и не подчеркивали, а скорее перечеркивали мужественность, оттеняли жизнь, потерявшую цель. И загас в глазах знаменитый высверк, вспыхивавший неожиданно и ярко, как молния, который умел сразить наповал. Глаза смотрели печально и терпеливо.
   Тянуть было некогда. Пашута, как и по земле ходила тяжелой поступью, и здесь двинулась к цели без тонкостей. Ничего, что можно было подостлать под просьбу, смягчить ее, не находилось, она спросила напрямую:
   - Ты, Стас Николаевич, не сделаешь нам гроб?
   - Гроб? - Нельзя было понять, удивился ли он. Но смотрел на нее длинным пристальным взглядом, забывчиво держа на весу кружку с чаем. Разве там не сделают гроб? У них правило: покойник ваш, а гроб наш. Разве не так?
   Она покивала: так. И сказала наконец то, к чему уже приступила за ночь. Сказала с замедлением, вдавливая слова:
   - Я, Стас Николаевич, задумала мать сама похоронить. Без них. Мне к ним идти не с чем.
   Он невольно перешел на тот же выговор, давя на каждое слово:
   - Без них, дорогая Пашута, туда не попасть. Это не деревня. Сердце продавай, печень, селезенку, душу... Теперь все покупают, но иди к ним.
   - Мою печенку-селезенку никто не купит. Я бы продала... - И с отвращением отказалась: - Вру, не продам. И продавать не буду, и к ним не пойду.
   - У многих не с чем идти, не у тебя одной, - продолжал он, не убеждая, а отыскивая выход, который можно было бы предложить. - Но собирают как-то. Теперь так и хоронят: с миру по копейке. Соберем и тебе. Есть же у тебя родственники, друзья, знакомые...
   Она освободила голос и - показалось - с облегчением ответила:
   - У меня никого нет.
   - У всех есть. Ты гордыню свою не выставляй. Не тот случай.
   - А у тебя родственники, друзья есть? - спросила она, задетая "гордыней". - Что молчишь, Стас Николаевич? Есть они у тебя теперь? А сколько их увивалось возле тебя! Не разлей вода до гробовой доски! К многим ты пойдешь, так чтобы ноги несли?
   - Ноги наши по другой причине не несут. Ты путаешь...
   Пашута перебила его. На нее, намолчавшуюся, настрадавшуюся, с ворохом обид, унижений, недоумений и горечи, теснившихся безответно в груди, обжигая ее, нашло злое вдохновение - то самое, которое не выносит боль, а только ее обнажает.
   - А чего тут путать?! - перебила она. - Чего тут путать, Стас Николаевич? Не мы с тобой стали никому не нужными, а все кругом, все! Время настало такое провальное, все сквозь землю провалилось, чем жили... Ничего не стало. Встретишь знакомых - глаза прячут, не узнают. Надо было сначала вытравить всех прежних, потом начинать эти порядки без стыда и без совести. Мы оттого и прячем глаза, не узнаем друг друга - стыдно... стыд у нас от старых времен сохранился. Все отдали добровольно, пальцем не шевельнули... и себя сдали. Теперь стыдно. А мы и не знали, что будет стыдно. - Она помолчала и резко повернула, видя, что уводит разговор в сторону, где только сердце надрывать. - Дадут! - согласилась она. - Если просить, кланяться - дадут. Те дадут, кому нечего давать. Из последнего. Ну, насобираю я по-пластунски, может, сто тысяч. А мне надо сто раз по сто. Нет, не выговорится у меня языком - приходить и просить. А чем еще просить - не знаю.
   Стас осторожно напомнил:
   - У тебя ведь дочь есть.
   - Дочь мне неродная, - глухо сказала Пашута. - И живет она с мальчонкой в последнюю проголодь. Девчонку мне отдала в учебу. Живет одна, без мужика. Это вся моя родня. Дальняя есть, но такая дальняя, что я ее плохо знаю. Нас у матери было четверо, в живых я одна. Все ненормально верно ведь, Стас Николаевич?
   - Не паникуй. Куда твоя твердость девалась?
   - Остатки при мне. И то много. С нею-то хуже. Она не для воровства, не для плутовства у меня, скорей в угол загонит.
   Туман разошелся, света за окном стало больше, но оставался он серым, утомленным. Поддувал ветер. Яблонька томилась такой тоской, высветившись еще черней и корявей и поскребывая ветками по стеклу, что на нее было больно смотреть. Никак не могла затянувшаяся осень проломиться в зиму, никак не набирался сухой мороз, чтобы упал снег. Слишком заморилось все.
   "Но земля, слава Богу, талая", - подумала Пашута. И опять стеснило ее надвигающимся днем: ничего она пока не добилась. А пора, пора...
   - Ну, сделаю гроб, - спрашивал Стас, - и куда ты с ним? Дальше-то что? В какую контору, под какую печать? Это же все потребуется!
   Пашута и здесь кивнула: потребовалось бы... Но не потребуется.
   - Я тебе еще не все сказала. - И, говоря, смотрела на него пристально, не отводя глаз. Он упомянул о твердости - вот она, твердость. - Мне ничего не потребуется, Стас Николаевич. У нас не будет свидетельства о смерти, потому что не было прописки. И здесь, наверное, можно добиться... За деньги теперь всего можно добиться. - Сделала паузу, говорящую, что не ей этого добиваться. И повторила: - Мне нужен гроб, Стас Николаевич. Я сама вырою могилу.
   - Где?
   - У нас за пустырем лес. Место сухое. И от меня недалеко.
   На Стаса это произвело впечатление. Он поднялся, завис над столом на длинных руках.
   - Но это же не похороны, Пашута. Это же - зарыть!.. - он сдержался, не стал продолжать.
   - Зарыть, - согласилась она.
   - Взять и зарыть?! Ты с ума сошла, Пашута! Ведь она у тебя русского житья была человек. А ты - зарыть!
   Он перешел на шепот. На шепот гремящий.
   - Дай Бог, чтобы тебя не зарыли, Стас Николаевич. А мы - ладно. Я и на зарытье согласна. - И вернулась: не о ней сейчас речь. - Если будет гроб, все остальное я сделаю сама.
   - Ка-ак? - добивался он. - Ты все продумала, но как? Как ты повезешь, как ты землю будешь бить? Там же, наверное, камень... В городе! Там же город, люди! Все это надо отставить, Пашута. Отставить! Это же человек, мать твоя, а не собака! - И еще одно со страхом вспомнил он: - Ты и попрощаться с нею людям не дашь.
   - С ней тут некому прощаться. - Пашута смотрела в окно куда-то далеко-далеко, чувствуя, как в глаза наплескиваются слезы. Но нет, не заплакать, ни за что не заплакать. - Завезла я ее в такое чудесное место, что никто тут ее не знал. Она и на улицу почти не выходила. - Пашута встряхнулась. - Ладно, Стас Николаевич, нет - так нет. Скажу я тебе самое последнее. Денег у меня нет, ничего нет... Но если бы и были... Знаешь, кажется мне: все равно надо было бы так сделать.
   - Ты не была сумасшедшей, - хмуро ответил он.
   - Ох, какой я была, Стас Николаевич! Разве теперь сравнить! - И выбило разом все запоры, хлынули слезы, и, не успев подложить руки, стукнувшись о стол головой, затряслась в рыданьях, вырывавшихся рваным некрасивым клекотом.
   Стас растерянно ходил рядом, гладил ее по голове, по пегого цвета спутавшимся волосам, отходил и снова молча гладил, ощупывающе, с какой-то беспомощной слепотой в руках и глазах. И сам теперь, своим опытом и умом шел той дорогой, которую выбрала Пашута, всматриваясь, где могут быть непроходимые места. Они были всюду от начала до конца.
   Пашута заставила себя успокоиться и подняла голову. Он спросил:
   - Когда ты хотела это сделать?
   Она не стала ломаться, понимая, что заставила его согласиться.
   - Завтра воскресенье. Люди спать будут.
   - Да ведь по обычаю на третий день?..
   Что было объяснять? Все тут поперек обычаев, за все отвечать придется. Пашута после слез закаменела еще больше. Стас перешел в комнату и кому-то звонил.
   - Серега, - говорил он в телефон. - Подходи-ка ко мне. Очень ты мне нужен. Давай-давай, Серега, по пустякам я бы тебя не погнал. Подходи.
   Пашута подковыливала к дому, когда заметила Таньку, стоявшую в отдалении, среди чахлых топольков, которыми дом пытался зарыться от дороги. В синенькой курточке с откинутым капюшоном, с непокрытыми льняными волосами, как-то особенно чисто и грустно светившими-ся в пасмури дня, она бродила тут, должно быть, давно. Шел двенадцатый час. Пашута приостановилась, поджидая несмело приближавшуюся девчонку.
   - Я тебе сказала - до вечера не появляться! Что ты тут делаешь?
   Танька молчала, быстро и с испугом вскидывая на Пашуту и опуская глаза.
   - В школе была? - Пашута училище называла школой. Да ей, малолетке, в школу бы еще и ходить, а не в заведение, где чего только не наберешься.
   - Н-нет.
   - А кто будет платить за твои "нет"? - В училище за каждый пропущенный урок и за каждую двойку полагалось платить - все мужающими тысячами. Ушинские и Сухомлинские, предлагавшие свои известные воспитательные системы, до этого не додумались. Чтобы додуматься - нужны были умы решительные, дерзкие, широкого государственного размаха, и время их немедленно представило.
   Танька набралась духу, подняла на Пашуту свое белесое, в конопушках, круглое лицо, вздрагивающее от недоброго предчувствия:
   - Что у нас случилось, бабушка? Почему ты меня выгнала?
   Пашута тяжело думала, что сказать, как поступить с девчонкой. Вечером она не додумала - и вот Танька здесь.
   - У нас что - старенькая бабушка померла?
   - Пойдем, - подтолкнула Пашута девчонку поперед себя. Теперь уже ничего другого не оставалось.
   В квартире стоял запах - еще не тления, но горя. В жилых стенах пахло запустением и горечью, в них поселилось бестелесое существо, приходящее в тяжелые дни, чтобы справить какой-то свой ритуал. Пашута принюхивалась, пахло как от овчины, из которой не вынашивается дыхание жизни, ее породившей.
   Танька скинула курточку, прошла и села, приготовившись к разговору, на свою кушетку, нервно поводя глазами и сложив руки на сдвинутые колени. Кровать Пашуты стояла в той же комнате за шкафом. Теперь они смогут разъехаться, у каждой будет своя комната.
   - Пришла так пришла - ладно, - начала Пашута, выходя от матери. Может, оно к лучшему. Старенькая бабушка у нас умерла, это ты верно догадалась, - голос ее при этих словах не изменился, не дрогнул, она думала о чем-то, чему появление девчонки все-таки мешало. - Бабушка наша правильно сделала, что не стала тянуть. Не смотри на меня так, я старуха грубая. А прикидываться разучилась. Бабушка и пору выбрала самую подходящую - перед зимой. Она нам все устроила как лучше. А теперь, Татьяна, слушай. - Она опустилась с девчонкой рядом на кушетку. - Бабушку я буду хоронить наособицу. Крадучись буду хоронить, Ночью, чтобы люди не видели. На кладбище везти - денег у нас с тобой нету. А побираться я не хочу. И еще слушай. Ни матери, ни кому другому я не дала знать. Потом скажем. И ты покуда молчи.
   Танька сидела, замерев, уставив глаза в стену.
   - С этого момента придется тебе стать совсем взрослой, - продолжала Пашута. - Некогда нам дожидаться, когда это само произойдет. Отгуляла детскую радость... хотя и такой радости, девочка ты моя, у тебя, однако, было не много... Принимайся-ка теперь за долю. Будет у тебя все, будут и радости... А пока придется нам горемычество принять. - И, помолчав, подтолкнула к первому шагу: - Иди, взгляни на бабушку.
   Танька пошла. Пашута осталась сидеть: не вздымали ноги, ныли пронзающими тукающими ударами. Но можно было поддаться теперь ненадолго и слабости - после проявленной силы. Она вернулась от Стаса, добившись большего, чем ожидала. Теперь, если ничто не собьется с хода, а самое важное - если ничто не воспротивится беззаконному ходу, будет легче. У могилы матери, когда встанет она перед могилой (а так далеко еще до этого и так ненадежно!), когда вглядится Судия недремный, что же такое там бесславное происходит и кто это затеял, она не станет прятаться. Видит Бог, Стасу это было совсем не по душе.
   Вышла Танька, присела рядом, вздрагивая и испуганно прижимаясь. Пронзило девчонку. С этого дня и без наставлений Пашуты ей станет не просто пятнадцать, а пятнадцать с этим днем, который потянет ой как много. Не мать жалко, не себя, а ее. Мать и грехи с собой понесла... Господи, какие у нее грехи! - вся жизнь в работе и робости; на себя Пашута давно махнула рукой, довлачиться бы только каким угодно ползком до конца... Но легче жить без надежды, чем умирать бессветно. Танька - девчонка ласковая, в лесу сохранилась. Надо не потерять ее, в городе на каждом шагу погибель. Господи, что это за мир такой, если решил он обойтись без добрых людей, если все, что рождает и питает добро, пошло на свалку?!
   - А бабушка верила в Бога? - спросила неожиданно Танька.
   Пашута обернула к ней лицо и внимательно всмотрелась. Вот так недолетка! Она спросила то, что Пашута боялась додумать. "Там разберутся", - казалось ей. Там-то там, но и здесь, выходит, надо разбираться. Вот этого она и избегала - разбираться здесь. Одно дело - грубо, вопреки правилам, спровадить неприкаянную душу, и совсем иное - если и там у души дом родной, где ее ждут.
   - Не знаю, - угрюмо ответила она. Ответила не только Таньке. - Как, поди, не верила - она старого житья была человек.
   - Она просила, чтобы я ей в церкви иконку купила...
   - А ты купила? - напряженно спросила Пашута.
   - Маленькую такую. Богородицу. В ладошку входит.
   - А как я не видела?
   - Она на этажерке стоит. Ты не заметила.
   Пашута задумалась. Она легко уходила от разговора и теперь думала о том, что надо подниматься и выстраивать в новый, более определенный порядок намеченное дело. Засиделась. Почти наяву она видела, как дело выгибается к ней странной, ненаполненной, схематической фигурой, чтобы поторопить. Но так не хотелось отлепляться от девчонки, как никогда, ищущей сегодня ласки и слов!
   - Крестить тебя надо, - вспомнив, о чем говорили, сказала она.
   - А ты крещеная?
   - Нет! - С такой легкостью, как сейчас, твердел у нее голос и с таким трудом мягчел. - Я выпала, обо мне нет разговора. А тебе жить.
   - Но я видела: совсем старых крестят.
   - Ты, значит, бываешь в церкви?
   - Мы с Соней из интересу заходим. Совсем старые есть, которые от советской власти родились...
   - От кого родились? - охнула Пашута.
   - Ну, это так говорят.
   - Говорят... Как это у вас все ловко говорится?.. Ладно, - решительно предложила она. - Поднимаемся, что ли?
   И - промедлила. Танька вдруг прильнула к ней, обняла, ткнулась головой в грудь. Пашута растерялась:
   - Ну, что ты! что ты!
   - Бабушка, ты разговаривай со мной, разговаривай!.. - отчаянным шепотом рвалось из Таньки. - Ты молчишь, я не знаю, почему молчишь... Я не маленькая, пойму. Почему ты вчера не сказала мне?.. Ты думаешь, что я неродная, а я родная... хочу быть родной. Хочу помогать тебе, хочу, чтобы ты не была одна! Мы вместе, бабушка, вместе!..
   Пашута застыла. Сегодня она уже дала слабину - у Стаса, когда разрыдалась. Если еще раз пустит слезу - дело плохо. Она приказала себе замереть, чтобы ни звука не вырвалось из ее недр, пока не откатит волна сладкой боли, перехватившей горло, так давно не испытываемой. Что-то еще осталось в ней, что-то вырабатывает эти чувствительные приступы. Она успокоилась и лишь после этого в ответ обняла Таньку, прижала неловко и пообещала: