И судки инспектора КВЧ были эмалированные, и прибор на столе мельхиоровый, и все немудреное лагерное его хозяйство, которое я разглядывал, пока Яков Александрович ходил за обедом, было добротным, настоящим, почти домашним. Потом он пришел, поставил судки на плитку, стал накрывать стол.
   — Обед, конечно, больничный, Яков Александрович?
   — Конечно. И не просто больничный, а врачебный. Что ж вам объяснять, старому зеку.
   — Яков Александрович! У вас, извините, какой срок?
   — Как и у всех на этой командировке — двадцать пять, пять еще по рогам, пять по зубам — лишенец. Вы хотите знать, как же я стал инспектором КВЧ?
   — Да. Если вам это удобно.
   — Это пятьдесят восьмой нельзя работать в КВЧ. А у меня абсолютно бытовая статья: хищение социалистической собственности в особо крупных размерах. С такой статьей здесь, на командировке, всего шесть человек. А я, когда этапом шел сюда, уже знал, что не буду на общих. Это мне на приемке этапа сказала Фира Давидовна.
   — А кто она такая? Я ее немного знал по старому моему лагерю — Устьвымлагу. Она там срок отбывала, потом стала вольняшкой, замуж вышла.
   — Здесь она еще пару раз выходила замуж. На этот раз очень удачно. За начальника сплавконторы. А сама работает секретарем у начальника производства. Очень влиятельный человек Фира Давидовна. И умный. Позвонила мне на вахту, сказала про вас, она добрая женщина и нравится мужчинам, хотя и страшна как смертный грех… Ну, давайте обедать, за обедом я доскажу свою не законченную еще историю. Про самое главное в жизни уже сказал, а про другое — не буду вас терзать долгими рассказами.
   Ну, а дальше жизнь понеслась, как на перекладных. Только полгода пробыл Петр Петрович директором ресторанного треста. А затем уезжает в Москву.
   — И вы становитесь на его место?
   — Почти угадали. Ну, не на его место, я же беспартийный. Но начальником он поставил такого дуролома, который мне только что галоши не мыл. И когда я ему ежемесячно так небрежно давал пачечку денег, готов был руки мне целовать. Да, вот там я и начал понимать, за что Петр Петрович ценил деньги. Не за свободу, нет, за власть. Ах, как же кружит голову власть! Понимаете, все продается, на все есть своя цена. Вот встретил одного очень понравившегося мне человека: он знал всех птиц, о каждой мог рассказывать — часами можно было слушать, дивно умел петь, как эти птицы. И все плакался, что уничтожают какой-то островок леса на краю города, где живет множество этих птиц. Я его спрашиваю: «А если бы вы председателем исполкома там были?» «О!» — говорит. Ну, вот я его и назначил председателем этого райисполкома.
   — Как так назначили?
   — Это вам долго объяснять. За деньги. За деньги назначил. Хотел сделать секретарем райкома, да стажа у него, что ли, не хватило. Хотя и через это можно было проскакать. Но я знал, что долго не задержусь в городе, что Петр Петрович меня заберет. И точно. Через восемь месяцев меня вызывают в Москву на повышение квалификации. И по телефону Петр Петрович мне коротко говорит: назад не вернетесь…
   Квалифицировался я недолго. Петр Петрович уже был директором московского ресторанного треста. А я сразу же стал директором районного ресторанного треста. Так началась московская жизнь. Своими ресторанами я мало занимался. Там у меня были свои люди, кого мне Петр Петрович дал, да и сам я научился подбирать нужных и способных. Вот они и работали. А сам я — как и раньше — в помощниках у Петра Петровича был. Главным его помощником. Кассиром, что ли. Потому что через меня, и только через меня, шли деньги.
   — Кому?
   — Тем, кто командует всем и всеми. Конечно, никаких фамилий я называть не буду — вы их большинство знаете. А некоторых и не знаете, а они были самыми главными, хотя фамилии их нигде и никогда не появлялись.
   — Неужели такие большие деньги были?
   — Большие. Очень большие. Они как бы стекались маленькими, почти незаметными ручейками, а потом уже соединялись.
   — Яков Александрович! Понимаю, что незачем мне вас обо всем расспрашивать. Но ответьте мне на один вопрос: вы говорите, что это все были большие люди, разве они жили уж так плохо? Как во время войны жили — не знаю. А как жили до тридцать седьмого — знаю: ни на каких уровнях начальство не нуждалось ни в чем.
   — А они и не нуждались ни в чем! У них было все: прекрасные квартиры, великолепная обстановка — лучшее из трофейного имущества им доставалось, казенная машина со сменными шоферами, а уж о еде и говорить не приходится. Все у них было. Вот денег было им мало. Зарплата жесткая, ну еще кому конвертик дадут. Много разговоров было про эти конверты, но денег там было не так уж много.
   — А зачем им нужны были деньги? Да еще большие.
   — Вы, Лев Эммануилович, человек из прошлого. Как ушли из ваших двадцатых да начала тридцатых, таким и остались. Вот у вас был очень коротенький перерыв между сроками, съездили в Москву, поработали в провинции. Что вас удивило по сравнению с прошлым?
   — Сначала какие-то пустяки. Женщины — партийные работники, а красят губы, носят кольца и сережки в ушах…
   Этот длинный, случайно возникший разговор вдруг всколыхнул во мне воспоминание об этом маленьком, совсем коротком эпизоде моей жизни, когда в провинциальном городе мы с женой пробовали сколотить какую ни на есть, а жизнь… Да, поразили меня партийные дамы с крашеными губами и стекляшками в ушах — Рика мне говорила, что не стекляшки это, а бриллианты… Поразило, что старый и всеми уважаемый коммунист глазом не моргнул — предложил мне крупную литературную работу, а потом, назвав мне очень крупный по тем временам гонорар, спросил:
   — Вас устраивает размер гонорара?
   — О да, безусловно! Очень вам благодарен.
   — В договоре будет указан гонорар вдвое больше этого. И эту половину вы отдадите мне.
   Сказал так просто и обыденно, как будто речь шла о чем-то само собою разумеющемся. И я согласился. Как соглашался потом на то, чтобы писать лекции лекторам крайкома, писать целые куски в научных диссертациях, писать для других статьи… За моими плечами были уже годы тюрьмы и лагерей, я уже почти вышел из той иллюзорной жизни, какой жил с детства, меня трудно было удивить чем-либо в том, что происходит. Я знал свое безусловное право в поте лица своего добывать хлеб любыми способами, если они не противоречили моим, еще существующим во мне законам совести.
   — Вы почувствовали себя в другом мире, да?
   — Да. Почувствовал себя в другом мире.
   — Это был и для меня другой мир. Совершенно другой, хотя я не был коммунистом, как вы, наверное, не был журналистом, имел очень малое соприкосновение с политикой. Был музыкантом, и все у меня было связано с музыкой. Конечно, прозревать начал еще в Москве, а окончательно зрячим стал во Владивостоке, а еще больше в Москве.
   — Так все же, Яков Александрович, зачем этим людям, на которых вы работали, нужны были деньги? Все ведь у них было: богатство, власть.
   — Власти у них не было, вот в чем дело. При Сталине власть была у него одного. Все остальные имели только то, что он им давал, и не больше.
   А хотелось больше! Даже старое поколение, большую часть жизни проведшее в бедности, хотело другого. Кроме старой и ненужной ему жены — молодых, все умеющих девиц; возможность иметь, кроме своей большой и скучной казенной квартиры, еще одну — небольшую, уютную. А тут подрастало молодое поколение, которое жаждало всего, а не имело ничего. Конечно, была у начальства и прямая власть — позвонить, написать, приказать. Но при Сталине это было опасно, никто не мог поручиться, что не продадут. А деньги — самое надежное. Взявший деньги сделает все и тебя не заложит — себе дороже…
   Вот в таком странном мире жил, стыдно сказать, а увлекся даже этой жизнью. Сам-то я жил весьма скромно, но вот верчение, разгадки тайных ходов, какое-то невероятное злорадство: смотрю на газету с важным портретом, читаю его идиотскую и лживую речугу и вспоминаю, каким он был позавчера, несколько дней назад, когда я ему клал в специально раскрытый ящик стола толстый конверт с деньгами…
   — Но вот кто-то из них вас заложил!
   — Да никто не заложил. Погорели совсем по-глупому, все началось с какого-то маленького служащего склада, который посчитал, что ему недодали…
   — И на вас вышло НКВД?
   — Нет, они к нам отношения не имели. И мы к ним. Это было совсем другая система, с нами не соприкасавшаяся. У них все свое было, а горели мы самым обыкновенным способом, через мелких работников милиции.
   — А они не были куплены?
   — Нет, конечно. Если всех покупать, дня не продержишься. Вот так закончилась моя московская жизнь. Не приехал туда со своим камерным оркестром из Владивостока, как думал когда-то…
   — Вам не тяжело было, Яков Александрович, ходить в концерты в Большой зал?
   — Ни разу не был. Ни на одном концерте. Приезжали на гастроли такие скрипачи, чьи фотографии когда-то был готов целовать. Ни разу не был. Отрезал это от себя навсегда. Иначе жить не сумел бы. Только раз не выдержал, купил очень хорошую и очень дорогую итальянскую скрипку. Просто так. Дома иногда брал ее, протирал, и снова прятал. Ни разу не провел смычком. Знал — заиграю на ней, вся моя жизнь пойдет прахом.
   — Вот эта скрипка?
 
   — Нет, что вы! Ту забрали. Ведь меня с конфискацией… А эту я тут достал, привезли одному по моей просьбе.
   — А ваш злой или, может быть, добрый гений — Петр Петрович? Он попал вместе с вами?
   — Если бы такое случилось, я сейчас не разговаривал бы с вами. Нет, он даже свидетелем не проходил, вообще остался в стороне. Хотя я понимал на следствии, почему мне никто про него ни одного вопроса не задал. Даже о том, как я в Москве на такой работе очутился. Процесс был большой, да в нем никого из крупных не было. Я и в тюрьме получал все указания. Все взял на себя, все. Не только, конечно, не назвал ни одной фамилии, но и выручал отъявленных мерзавцев, готовых меня утопить. И когда мне передали: не бойся, останешься жив — твердо в это верил, не сомневался. Из двадцати семи человек — шесть к высшей мере. И меня, конечно. Стою, слушаю смертный приговор, смотрю на судью и думаю: сколько тебе дали? А самому интересно: кто меня заменяет в этой работе?
   Ну, не скажу, чтобы четыре месяца в смертной камере были приятными. Не от страха — был уверен, что все сработает, а вот жизнь смертника — да, вы про это все знаете. Заменили, и уж по назначении в лагерь понял: не пропаду и в лагере. Усольлаг не Колыма, не Ухтпечлаг. Через несколько дней на этой командировке вызвал начальник, назначил помогать начальнику КВЧ. Как видите, живу неплохо для такого арестанта. Фира Давидовна мне иногда денег подбрасывает, прикупаю в вольном ларьке. Может быть, вам требуются деньги, Лев Эммануилович?
   — Спасибо. У меня есть сколько нужно. Я ведь тоже не девушка, не фрей, рога давно сдал в каптерку… Ну, живете вы спокойно, но это же лагерь, и никто из вас не знает, чем обернется следующий день. И даже если все так, как сейчас, у вас впереди — четверть почти века, ссылка, — вы и при этих мыслях сохраняете спокойствие?
   — А я и не собираюсь свой срок полностью отсиживать. У вас десятка. Дай вам Бог освободиться раньше. Но я еще раньше буду на свободе. Уверен. Не в себе, в Петре Петровиче, во всей этой хорошо смазанной и отлично действующей машине.
   — Слушаю и не понимаю: почему вы так уверены? Ну, в благодарность вам сохранили жизнь, здесь помогают, такое в законе и у других категорий арестантов есть. Но там-то вы не нужны уж никому, вы отработанный пар.
   — Там я очень нужен. И на этом, а не каких-то сентиментальных чувствах Петра Петровича основан мой оптимизм. Я очень редкий человек, я верный человек. Лев Эммануилович. И в наше время такие под заборами не валяются. Я им еще нужен, я им пригожусь. Не в одном деле, так в другом… А заметили вы, что все же неистребимо сидит в нас наше прошлое? Совсем не арестантский разговор ведем. Вас поместят в барак бесконвойных — есть тут один такой маленький, для пожарников поставили. Скажите мне, что нужно из постельных принадлежностей, я вам все это организую.
   — Благодарствую, Яков Александрович, я ведь тоже почти в паханах хожу. Все найдется. Спасибо за хлеб-соль, за московский разговор, за музыку.
   — Вы первый, для кого здесь играл. Поиграть вам еще? Скажите, что хотите услышать?
   — Вот — только не удивляйтесь — хотел бы услышать вальс из «Елки» Ребикова и мелодию Глюка. Но вы их, наверное, не играете?
   — Нет, могу сыграть. Но ведь это не скрипичные вещи, их обычно играют солисты флейтисты.
   — Мой отец играл мне их на флейте.
   — Ну, что это вы, мой дорогой, до слез вас довел. Не будем возвращаться к музыке, она дает радость, но не дает счастья.
   Это был, собственно, мой почти единственный разговор с Яковом Александровичем. Такой разговор. А дальше началась моя лагерная жизнь, она оказалась менее комфортной, нежели мы думали, когда плыли на Мазунь. На этой командировке бесконвойные требовались, чтобы ночью грузить на лесовозы недобранный днем подтрелеванный к лежневке лес. Наша бригада выходила на работу в восемь вечера, и почти до утра мы ездили по лежневке, вытаскивая из снега бревна. Работа эта была тяжелая, грязная, мы на час-другой разводили большой костер и сушились, немного подремывая. В зону приходили уже после развода, быстро съедали полуостывшую баланду и немедленно заваливались спать. Я давно уже не был на тяжелых работах, с непривычки уставал, с трудом заставляя себя раздеваться, мыть котелок и миску, смывать с лица и рук копоть костров.
   Иногда ко мне перед выходом на работу заходил Яков Александрович, по выходным дням я иногда к нему приходил, и он меня угощал настоящим крепким чаем. Но больше мы никогда не возвращались к тому, о чем разговаривали в тот, самый первый день нашего знакомства.
   К нему относились на командировке хорошо, хотя там было немало карателей-полицаев и другого малосимпатичного человеческого материала. Но инспектор КВЧ никогда и никому не отказывал в листике бумаги для письма, некоторым сам писал письма, он был услужлив без лагерного подхалимства, и арестантская публика, очень тонкая на людей, считала, что «еврей из КВЧ» — свой, не сука, не лагерный «придурок».
   Я недолго, месяца полтора, пробыл на режимной командировке. Приобретенная мною в лагере специальность нормировщика, не раз меня уже выручавшая, и на этот раз меня вытащила «из общих». Однажды меня отставили от нашего маленького развода, сказали традиционное «с вещами» и отправили на Головной лагпункт на Мазунь. Там в учетно-распределительной части мне сказали, что пришел на меня наряд. И совсем близко — через реку.
   На той стороне Камы, где стоял полуразрушенный старый лагпункт Чепец, создавалось новое и большое лагерное отделение. Туда отправлялась бригада строителей, а я назначался на Чепец нормировщиком.
   Перед отъездом я зашел попрощаться с Яковом Александровичем. Как всегда, он был ровно спокоен.
   — Ну, что ж — поживем еще на этой странной земле. Хотя и не вижу для себя в этом большого смысла. А для вас — смысл большой, и я верю, что у вас есть будущее. Сказал бы: «Свидимся в Москве», да это выглядело бы смешно.
   1 ноября 1953 года наша бригада переходила Каму. Снега совершенно не было, река только что замерзла и лед был такой тонкий и прозрачный, что был виден каждый камешек на дне, и казалось: мы идем, как волшебники, по воде. Наши сидора висели за спиной, каждый из нас держал — совсем как канатоходец — длинную жердь, чтобы удержаться, если провалимся в полынью. Лед под нами прогибался, и мы шли, растянувшись цепочкой, а конвой нервно нам кричал: «Не останавливайтесь, быстрей, быстрей!»
   Лишь через восемь месяцев я снова попал на Мазунь — в командировку. Я остановился у пожарников — те тоже были бесконвойными и жили в своем пожарном сарае, и не поленился найти Фиру Давидовну. На мой вопрос о Якове Александровиче она многозначительно поджала губы и ответила:
   — Два месяца назад отправлен в Соликамск. Вызван на переследствие.
   Слово «переследствие» может иметь и зловещий смысл.
   Но только не для человека, который дошел до высшей точки наказания.
   Неужели он действительно был таким нужным? И верность находится в такой цене?
   Вот уже тридцать лет, как я не на Мазуни, не на Чепце, не в Усть-Сурмоге… Я живу в Москве. Я никогда и ни у кого не расспрашивал о Якове Александровиче. Во-первых, не у кого, у меня не было никаких точек соприкосновения с тем миром, где живут такие, как Петр Петрович. А главное — не хотелось. Я почти уверен в том, что он освободился, что не пропала его верная служба, что если он не в Москве, то где-нибудь в теплом и хорошем месте прожил до своего конца лучше меня. Нет, не лучше, конечно, сытнее, благополучней.
   Я живу лучше и счастливее. В главном, во многом, и еще потому, что часто хожу в концерты. И музыка дает мне радость и неуловимое ощущение счастья. Но иногда, когда дирижер или солист подходит пожать руку концертмейстеру первых скрипок, меня на мгновение охватывает глубокая печаль. Много есть печальных повестей на свете, для меня, к ним принадлежит и эта повесть о несостоявшемся концертмейстере первых скрипок.

КОСТЯ ШУЛЬГА

   Незнакомый женский голос, захлёбываясь, торопливо рассказывал мне по телефону: она сестра Константина Шульги. В записной книжке брата нашла мой телефон и, зная, как он ко мне относился, решилась мне позвонить и сказать, что Костя умер в мае, умер внезапно, от инфаркта, потому что очень переживал, что его жена на него написала в ОБХСС, а Костя начал нервничать, курил все время и не спал, все ходил по комнате и ходил, ни с кем не разговаривал, а восемнадцатого мая она к нему пришла, а Костя лежит мертвый на полу… Женщина прервала свой рассказ, заплакала и повесила трубку.
   …Умер, значит. Костя!.. Как странно, что даже он не выдержал. Было что-то успокаивающее в его невероятной устойчивости, жизненном оптимизме, абсолютной уверенности, что всегда можно приспособиться, вывернуться, адаптироваться, выскользнуть, договориться, переждать, начать сызнова… Умер он, кажется, сорока шести лет и почти всю свою жизнь жил как ванька-встанька: как его ни старались уложить — тут же подымался… Костя и внешне чем-то напоминал эту старую и милую игрушку: круглое доброе лицо, большие умные глаза, почти всегда улыбающийся рот.
   Когда наш этап пришел на Усть-Сурмог — первый из лагпунктов моего нового срока — он, подождав, пока я разложусь и устроюсь на нарах, подошел ко мне, улыбаясь, назвал себя, сказал, что работает счетоводом продстола, и очень естественно и просто предложил мне — пока я не устроюсь — сахар, махорку, хлеб и банку мясных консервов. Я внимательно посмотрел на Костю: на его хитром, доброжелательном лице не было и тени благостыни и милосердия.
   — Вы, Шульга, всем новоэтапникам предлагаете харчи и табак?
   — Ну зачем вы такое говорите? Мы же не в камере! Нет, я как будущему товарищу по работе. Я был на приемке этапа и знаю, что вы — нормировщик…
   — Пока что я на общих…
   — Все равно будете нормировщиком!
   Костя был битый арестант, отлично понимал, что к чему… Действительно, через какое-то время я стал нормировщиком. Я не согласился на Костино предложение войти в привилегированное сообщество «вместе кушаем», состоявшее из него, прораба строительства и старшего контрольного десятника. Нормировщику нельзя входить в такие компании, не утрачивая своей самостоятельности. Но с Шульгой я работал рядом, и мне было интересно следить за ним. В нем не было наглости и неистребимого налета хищничества, характерных для людей, занимавших этот чрезвычайно важный в лагере пост. Костя, конечно, — как и все счетоводы продстола — комбинировал, ловчил, обильно кормил себя и свою компанию, — словом, действовал, как все. Но он никого не прижимал, ни у кого ничего не отнимал и старался всем помочь. Не могу сказать, что он это делал по природной и бескорыстной доброте, хотя, несомненно, был добрым человеком. Доброжелательство входило в жизненную философию Кости, оно было выработано в нем многими годами беспризорничества, войны, тюрем и лагерей. Костя Шульга был убежден, что добро не пропадает… Оказывая кому-нибудь услугу, он знал, что создает некий резерв помощи, в которой он, может быть, будет нуждаться. Шульга был хитрым, смекалистым и очень оборотистым парнем, с золотыми руками лекальщика высшего разряда. В нем ощущалось непоколебимое физическое и душевное здоровье, полная уверенность, что он способен всех перехитрить, обвести, пережить.
   Конечно, как и следовало ожидать. Костя множество раз «горел», попадал на такие страшные штрафняки, как «Кровавый Сим», но нигде не пропадал, вывертывался и снова жил веселым, улыбающимся привилегированным арестантом. Было бы неточно определить наши отношения как дружбу. В то время моего второго лагеря я оказался довольно уставшим, отчужденным человеком, мало подходящим для дружбы с веселым парнем намного меня моложе. Но Костя относился ко мне с какой-то почтительной нежностью, что ли. В этом не было ни тени подобострастия, ни чего-либо другого — унизительного. Он мне верил, а я верил ему. Поэтому я довольно полно знал историю его жизни. Костя был одной из миллионных жертв самой странной юстиции, которая когда-либо существовала.
 
***
 
   Никогда не пойму, зачем надобно было иметь такие законы, такой суд! Мне казалось, что наша юстиция могла быть, подобно нашей Конституции, — самой лучшей, самой прогрессивной в мире. И это было бы вполне в духе ее создателя. Сталин почти никогда не писал или не говорил ничего, что противоречило бы справедливости, гуманности, закону… Просто, говоря одно, он делал совершенно противоположное. И если он с трибуны пленума ЦК говорил: «Мы не дадим вам крови нашего Бухарчика, любимца и вождя партии», то ясно было, что участь Бухарина уже предрешена… И если Сталин — как лозунг — провозглашал, что «самый ценный капитал — это люди», то это означало, что уже целые предприятия переведены на изготовление колючей проволоки для лагерей; сказав почти дрогнувшим голосом, что «дети за отцов не отвечают», он тут же отдавал распоряжение, чтобы не только дети, но и все родственники уничтожаемых партийно-государственных чиновников были незамедлительно арестованы и отправлены в лагеря и ссылку…
   Во времена Сталина суд и Уголовный кодекс составляли лишь ничтожную часть механизма репрессий. «Внесудебный порядок» был легальным и общеизвестным установлением. Каждый, кто засекречивался, давал подписку о неразглашении, что ему известно о том, что за всякое нарушение, известное или неизвестное, он «будет отвечать во внесудебном порядке». Никогда еще русское слово «порядок» не приобретало такой смысл! Если верить Далю, то «порядок» означает «правильное устройство», «соблюдение стройности»; оно имеет синонимы: «основательно, дельно, обдуманно, не зря, не как попало»… «Порядок», который у нас назывался «внесудебным», давал возможность одному или нескольким людям заочно присуждать арестованных к любому сроку заключения — вплоть до двадцати пяти лет, — к каторжным работам, к пожизненной ссылке, к расстрелу… Употребленное мною слово «присуждать» звучит здесь весьма неточно, но мне трудно подыскать другое слово… Какое уж там «присуждать»! Составляли список и убивали. Или же сначала убивали, а потом составляли список. Или же убивали и никакого списка не составляли. Высокопоставленные любители, вроде Багирова, убивали тут же в кабинете самолично.
   Палачество — приведение в исполнение казней — утратило в наше время всю вековую зловещность этой профессии. Пушкин усматривал падение общественных нравов в том, что образованные люди позволяют себе издавать и читать записки парижского палача. Но больше чем через сто лет после Пушкина Андрей Свердлов показал мне рукопись сделанной им литературной записи воспоминаний коменданта московского Кремля Малькова. В этих грубых и не самых правдивых воспоминаниях несколько страниц было посвящено подробнейшему описанию того, как сам Мальков расстреливал Каплан; как с помощью присутствовавшего при этом Демьяна Бедного он тащил ее труп в Кремлевский сад, как они этот труп облили керосином и сжигали… Я сказал полуавтору воспоминаний, что хвастливое описание казни женщины — отвратительно и несомненно будет издательством вычеркнуто… Ничего. Вычеркнули лишь издевательство Малькова над тем, что поэт Демьян Бедный неумело засовывал труп в машину. Все остальное — оставили, книга вышла уже тремя изданиями и, наверное, будет переиздаваться и дальше. В одном из своих старых фельетонов Михаил Кольцов писал, что мы в установлении правопорядка бесконечно далеко ушли от того времени, когда полуграмотный матрос, ставший председателем ЧК, писал на куске оберточной бумаги:
   «Расстрелять купца Кутепаткина как гидру мировой буржуазии, а вместе с ним еще двадцать девять человек в его камере»… Нам никогда не станет известным, вспоминал ли этот фельетон Михаил Кольцов в месяцы и недели перед тем, как его убили. Но нам-то уж совершенно очевидно, что судьба купца Кутепаткина и его сотоварищей по камере была завидной по сравнению с Кольцовым, с теми, кто стали объектами нашего современного «правопорядка».