Кто-то из общества завел речь о происшествии прошлой ночи. У Верецци засверкали глаза. Раз упомянули имя Морано, заговорили об Эмилии; все в один голос расхваливали ее, кроме Монтони; тот сначала сидел молча, затем перевел разговор на другую тему.
   Когда слуги удалились, между Монтони и его друзьями завязалась интимная беседа, иногда прерываемая сердитыми возгласами Верецци; Монтони проявлял сознательное превосходство, подчеркивая свои речи властными взглядами и жестами, которым большинство его товарищей невольно подчинялись, как признанной власти, хотя между собой они завидовали своему принципалу и ненавидели его. Среди беседы опять кто-то из них неосторожно произнес имя Морано, и Верецци, несколько разгоряченный вином, не обращая внимания на выразительные взгляды Кавиньи, пустил несколько смутных намеков, относящихся к событиям прошлой ночи. Монтони сделал вид, что не понимает их; он сидел насупившись, не обнаруживая никакого волнения; между тем раздражение Верецци росло пропорционально равнодушию Монтони; наконец он не выдержал и повторил все, что говорил ему Морано: «что по закону замок не принадлежит Монтони и что он, Морано, не хочет вовлекать своего врага в новое убийство».
   — Какая дерзость — оскорблять меня за моим же столом, — произнес Монтони, бледнея от гнева. — К чему повторять мне слова этого безумца?
   Верецци, ожидавший, что Монтони разразится негодованием против Морано, а его поблагодарит за донос, с удивлением взглянул на Кавиньи, который наслаждался его смущением.
   — Можно ли быть настолько слабым, чтобы верить словам этого сумасшедшего? — продолжал Монтони, — или, что то же самое — человека, одержимого духом мести? А ему-таки удалось достигнуть цели — вы поверили его инсинуациям!
   — Синьор, — возразил Верецци, — мы верим только тому, что сами знаем.
   — Как! — прервал его Монтони сурово, — где же ваши доказательства?
   — Мы верим только тому, что знаем, — повторил Верецци, — а мы не знаем того, что утверждает Морано.
   Монтони, по-видимому, несколько оправился.
   — Я горяч, друзья мои, во всем, что коснется моей чести; ни один человек не посмеет задеть ее безнаказанно; а эти глупые слова не стоят того, чтобы их помнить или мстить за них. Верецци, пью за ваш первый подвиг!
   — Пьем за ваш первый подвиг! — эхом отозвалась вся компания.
   — Благородный синьор, — отвечал Верецци, радуясь тому, что избежал гнева Монтони, — желаю вам выстроить укрепления из чистого золота!
   — Передайте кубок вкруговую! — крикнул Монтони.
   — Выпьем за синьору Сент Обер, — предложил Кавиньи.
   — Если позволите, сперва выпьем за хозяйку этого замка, — вмешался Бертолини.
   Монтони молчал.
   — доровье хозяйки этого замка! — подхватили все гости. Монтони нагнул голову.
   — Меня удивляет, синьор, — заметил Бертолини, — что вы так долго пренебрегали этим замком. Какое это величественное здание!
   — Оно прекрасно соответствует нашим целям, — подтвердил Монтони. — Это действительно величественное здание. Вы, кажется, не знаете, благодаря какому несчастному случаю оно досталось мне?
   — Случай был счастливый, что бы вы ни говорили, синьор, — улыбнулся Бертолини, — хотелось бы мне испытать такое же счастье!
   Монтони устремил на него глубокий взор.
   — Если хотите выслушать, я расскажу вам эту историю.
   На лицах Бертолини и Верецци было написано нечто более чем простое любопытство; Кавиньи оставался бесстрастен; вероятно, он слышал рассказ и раньше.
   — Прошло уже лет двадцать, — начал Монтони, — с тех пор, как этот замок перешел в мое владение. Я наследовал его по женской линии. Моей предшественницей бьыа дальняя родственница; я последний потомок рода. Она была прекрасна собой и богата. Я сватался к ней; но ее сердце принадлежало другому, и она отвергла меня. Весьма вероятно, однако, что ее самое бросил избранник ее сердца: она впала в глубокую, безнадежную меланхолию, и я имею основание думать, что она сама покончила свою скорбную жизнь. Меня не было в замке в ту пору; но так как это событие сопровождалось странными, таинственными обстоятельствами, то я вам расскажу их.
   — Расскажите! — послышался вдруг чей-то глухой голос. Монтони молчал; гости переглядывались, недоумевая, кто из них заговорил. Но оказалось, что никто не открывал рта.
   — Нас подслушивают, — сказал Монтони, наконец оправившись от смущения, — мы кончим этот разговор когда-нибудь в другой раз. Передавайте кубок.
   Синьоры оглядели обширную залу.
   — Здесь никого нет, кроме нашей компании, — заметил Верецци, — прошу вас, синьор, продолжайте.
   — Слыхали вы что-нибудь? — спросил Монтони.
   — Слыхали…— отвечал Бертолини.
   — Вероятно, это нам померещилось, — сказал Верецци, опять озираясь. — Мы никого не видим постороннего, и голос, как мне казалось, исходил откуда-то снаружи. Пожалуйста, синьор, рассказывайте дальше.
   Монтони помешкал немного, затем продолжал пониженным тоном, между тем как кавалеры пододвинулись ближе, приготовившись слушать.
   — Было бы вам известно, господа, что у синьоры Лаурентини замечались несколько месяцев перед тем симптомы душевной болезни, или, вернее, расстроенного воображения. Настроение ее было очень неровное: то она была погружена в тихую меланхолию, а иной раз, как мне говорили, она проявляла все признаки буйного помешательства. Однажды вечером — это было в октябре месяце — очнувшись после одного из таких припадков и впав в обычную меланхолию, она удалилась к себе в комнату и запретила, чтобы ее беспокоили. То была комната в конце коридора, синьоры, где вчера происходила стычка. С этих пор синьору больше не видали…
   — Как! не видали? — воскликнул с изумлением Бертолини. — Разве же ее тела не оказалось в спальне?
   — Неужели ее останки никогда и не были найдены? — воскликнули все зараз.
   — Никогда! — ответил Монтони.
   — Какие же были основания предполагать, что она лишила себя жизни? — полюбопытствовал Бертолини.
   — Ну да, какие основания? Как могло случиться, что ее останки так и не отыскались? Положим, она убила себя, но похоронить самое себя она не могла…
   Монтони с негодованием взглянул на Верецци, и тот начал извиняться.
   — Прошу прощения, синьор, я не сообразил, что эта синьора ваша родственница, а то бы не отзывался о ней так легкомысленно.
   Монтони успокоился.
   — Но надеюсь, синьор, вы откроете нам, почему вы предполагаете, что синьора сама покончила с собой?
   — Я все объясню вам потом, — проговорил Монтони, — а теперь позвольте мне упомянуь одно весьма странное обстоятельство. Надеюсь, наш разговор останется между нами, синьоры. Слушайте же, что я вам расскажу…
   — Слушайте! — опять раздался откуда-то таинственный голос.
   Все присутствующие молчали; Монтони переменился в лице.
   — Это уже не обман чувств, — заметил Кавиньи, наконец нарушив глубокое безмолвие.
   — Нет, — согласился с ним Бертолини, — теперь я сам отчетливо слышал. В комнате никого нет, кроме нас?
   — Странная вещь! — произнес Монтони, вскакивая. — Этого нельзя допустить, это какое-то издевательство, какой-то фокус… я узнаю, что это значит!..
   Вся компания вскочила с мест в смятении.
   — Удивительно! — воскликнул Бертолини. — Никого постороннего нет в комнате. Если это чья-нибудь шутка, синьор, то вы должны строго наказать шутника.
   — Конечно шутка, а то что же иное! — решил Кавиньи, притворно улыбаясь.
   Призвали всех слуг, обшарили всю комнату, но никого не нашли. Удивление и смятение усилилось. Монтони казался взволнованным.
   — Уйдем отсюда, — предложил он, — и оставим наш разговор; он чересчур мрачен.
   Гости рады были разойтись отсюда; но предмет разговора возбудил их любопытство; они просили Монтони удалиться с ними в другую комнату и там довести рассказ до конца, но он не уступал никаким просьбам. Несмотря на его старания казаться спокойным, он был, видимо, расстроен.
   — Полноте, синьор, ведь вы, кажется, не суеверны, — подсмеивался Верецци, — помните, как часто вы сами бывало трунили над трусостью других?
   — Я не суеверен, — отвечал Монтони, бросив на него суровый, недовольный взгляд, — хотя с другой стороны презираю те общие места, которыми обыкновенно клеймят суеверие. Я разъясню это дело непременно.
   С этими словами он вышел, а его гости, распростившись, разошлись по своим спальням.

ГЛАВА ХХI

   Румянец юности играет на его щеках.
Шекспир

   Вернемся теперь к Валанкуру, который, если вам помнится, оставался в Тулузе некоторое время после отъезда Эмилии, в тоске и печали. Каждое утро он принимал решение уехать; но дни шли за днями, а он все не мог расстаться с местами, где еще недавно был так счастлив, не мог оторваться от знакомых предметов, напоминавших Эмилию и в его глазах служивших как бы залогом ее верности. После горя разлуки с нею самым большим огорчением для него было покинуть места, которые так живо воскрешали ее образ. Иногда он подкупал слугу, оставленного сторожить замок г-жи Монтони, и тот разрешал ему входить в сад. Там он бродил по часам, погруженный в меланхолию, не лишенную прелести. Более всего он любил посещать террасу и павильон, где он прощался с Эмилией накануне ее отъезда из Тулузы. Там, прохаживаясь тихими шагами или облокотясь на окно павильона, он старался припомнить все, что она говорила в тот вечер, уловить звук ее голоса, смутно звучавший в его памяти; представить себе в точности выражение ее лица, по временам мелькавшего перед ним, как видение, — этого прекрасного лица, которое пробуждало как по волшебству всю страсть его сердца и говорило с непреодолимым красноречием, что он лишился ее навеки! В такие минуты по его взволнованным шагам можно было судить о глубине его отчаяния.
   Перед ним рисовался злобный, лукавый Монтони, и он ясно сознавал все опасности, угрожавшие Эмилии и их любви. Он винил себя за то, что не удерживал ее энергичнее, когда еще это было в его власти, и что с нелепой, преступной щепетильностью, как он выражался, не отстоял своих разумных доводов против ее отъезда. Все зло, какое могло произойти от их брака, было настолько ничтожно в сравнении с тем, что угрожало теперь их любви, или со страданиями разлуки, — что он удивлялся, как он мог тогда не настоять на своем и не убедить ее в необходимости обвенчаться; он непременно поехал бы теперь за нею в Италию, если б только мог получить отпуск из своего полка на такое продолжительное путешествие. Действительно, служба его в полку скоро напомнила ему, что у него есть другие обязанности и заботы, кроме любовных.
   В скором времени по приезде его в дом брата он получил приказ примкнуть к товарищам офицерам и сопровождать батальон в Париж; там перед ним открылся мир, полный новизны и развлечений, о каком он имел прежде лишь смутное понятие. Но веселье было ему противно, а общество утомляло его больную душу; он стал мишенью постоянных насмешек со стороны своих товарищей; при всяком удобном случае он удалялся от них, чтобы предаваться мечтам об Эмилии. Но окружающая обстановка и общество, в которое он попал, возбуждали его любопытство, хотя не веселили его воображения и таким образом постепенно отучали его от привычки грустить. В числе его товарищей офицеров было много таких, которые кроме природной французской веселости обладали и другими чарующими качествами, которые слишком часто маскируют распутство и порою даже смягчают порок. Для подобных людей молчаливый, сдержанный нрав Валанкура являлся как бы безмолвным осуждением, за что они трунили над ним в глаза, а в его отсутствие строили против него козни. Они втайне питали мечту низвести его до своего уровня и, считая эту затею остроумной, решили осуществить ее.
   Валанкуру не был известен ход этой интриги, иначе он мог бы держаться настороже. Он не привык, чтобы над ним потешались, и не мог выносить жала насмешки; невольно он показал, что она уязвляет его, а это только еще более подстрекнуло насмешников. Чтобы избегнуть таких сцен, Валанкур искал уединения, и там его встречал образ Эмилии, растравляя муки любви и тоски. Пробовал он и возобновить занятия, которые когда-то составляли отраду его юности; но ум его утратил спокойствие, необходимое для того, чтобы наслаждаться любимыми трудами. Желая забыться, уйти от горя и тоски, навеянной мыслью об Эмилии, он опять покидал уединение и замешивался в толпу, радуясь хотя бы временному облегчению и возможности повеселиться хоть одну минуту.
   Так проходили неделя за неделей; время мало-помалу притупляло его горе, желание развлечься и новая обстановка постепенно втягивали его; наружность и изящные манеры молодого человека делали его желанным гостем всюду, где бы он ни появлялся, и скоро он стал посещать самые веселые и изящные салоны Парижа. В числе их был кружок графини Лаклер, женщины выдающейся красоты и обаятельных манер. Она была уже не первой молодости, но благодаря своему остроумию надолго сохранила господство в обществе; ее красота и ум одинаково способствовали ее славе. Поклонники ее наружности отзывались с восторгом о ее дарованиях; а те, которые восхищались ее остроумием, утверждали, что ее красота несравненна. Но игривый ум ее был не глубок, а разговор ее — более блестящ, чем содержателен; он ослеплял, и сразу нельзя было заметить в нем фальши; тон ее разговора, ее обаятельная улыбка очаровывали собеседника и парализовали его суждение. Ее интимные ужины были самыми модными во всем Париже; на них бывали многие из второстепенных представителей литературы. Графиня увлекалась музыкой, сама была талантливой музыкантшей и часто устраивала у себя концерты. Валанкур, страстно любивший музыку и присутствовавший иногда на ее концертах, восхищался ее исполнением, но притом со вздохом вспоминал задушевную простоту пения Эмилии, трогавшего сердце.
   В салоне у графини часто велась крупная игра, которую она с виду как будто осуждала, но в сущности втайне поощряла; ее друзья прекрасно знали, что роскошь ее обстановки главным образом поддерживалась доходами с игорных столов. Но ее маленькие ужины были очаровательны! Ее вечера были средоточием всех утонченностей: там царили остроумие, изящный тон, блестящий разговор, улыбки красоты, очарование музыки, и Валанкур проводил там самые приятные, но и самые опасные часы.
   Брат его, остававшийся со своим семейством в Гаскони, ограничился тем, что дал ему рекомендательные письма к тем из его парижских родственников, с которыми он еще не был знаком. Все это быши люди высшего света, а так как младший Валанкур ни по своей внешности, ни по манерам не мог дать им повода стыдиться такого родственника, то они приняли его ласково и радушно, насколько могли быть ласковы люди, очерствевшие в богатстве и непрерывном благополучии; но в их отношениях не было настоящей сердечности. Они были слишком поглощены своими собственными выгодами, чтобы входить в интересы молодого человека. Таким образом он очутился среди Парижа в цвете молодости, одаренный доверчивым характером и пылкими чувствами, не имея ни одного друга, который мог бы предостеречь его против окружающих опасностей. Будь Эмилия тут, она спасла бы его от этих зол, действуя на его сердце и направляя его к достойным целям, — но теперь она только усиливала его опасность: сначала он искал развлечений именно для того, чтобы уйти от горя разлуки с нею; с этой целью он вел рассеянную жизнь до тех пор, пока привычка не сроднила его с этими развлечениями.
   Была еще в Париже одна молодая вдова, маркиза Шамфор, в обществе которой Валанкур часто проводил время. Она слыла красавицей, большой кокеткой и охотницей завлекать. Общество, собиравшееся вокруг нее, было менее элегантно и еще более порочно, чем кружок графини Лаклер; но так как она была настолько ловка, что искусно маскировала все предосудительное в своей жизни, то ее продолжали посещать много людей из так называемой знати.
   Валанкура ввели и в то и в другое общество двое товарищей офицеров, недавние подтрунивания которых он уже простил им и даже сам иногда вторил их смеху, при одном воспоминании о своем прежнем скромном образе жизни.
   Веселая жизнь при самом пышном дворе Европы, великолепие дворцов, пиршеств и экипажей — все это дурманило его воображение и действовало возбуждающе на его чувства, а пример и правила его товарищей увлекали его за собой. В душе его, правда, все еще жил образ Эмилии; но он уже не был друг, утешитель, спасавший его от него самого, и к которому он прибегал, чтобы плакать грустными, но сладкими слезами любви. Теперь этот образ являлся к нему с кротким упреком, раздирал его сердце и вызывал слезы отчаяния. Единственным средством избавиться от этих укоров было забыть о нем, и Валанкур старался как можно реже думать об Эмилии.
   Вот в какой опасной обстановке очутился Валанкур в то время, как Эмилия страдала в Венеции от назойливых ухаживаний графа Морано и от деспотизма Монтони; в этом периоде мы и расстанемся с ним.

ГЛАВА XXII

   В глазах его сказался тяжкий грех.
   Весь вид его, отчаянный и мрачный,
   Душевпую тpeвогу выдает…
Король Джон

   Расставшись с веселой парижской жизнью, мы вернемся в мрачную обстановку угрюмых Апеннин, где мысли Эмилии по-прежнему оставались верны Валанкуру. В нем она видела свою единственную надежду и с ревнивой пытливостью припоминала его клятвы и другие доказательства страстной любви; она читала и перечитывала полученные от него письма, с тоскою взвешивала каждое слово, говорившее о его привязанности, и, веря в его чувство, осушала свои слезы.
   Между тем, Монтони старался расследовать странный случай, так сильно взволновавший его, но ему ничего не удавалось узнать. В конце концов он принужден был довольствоваться правдоподобным предположением, что это была злая шутка, сыгранная с господами кем-нибудь из слуг. Размолвки его с г-жой Монтони по поводу ее капитала повторялись еще чаще прежнего; он даже подверг жену аресту в ее комнате и угрожал принять еще более строгие меры, если она будет настаивать на своем дерзком сопротивлении.
   Если б она послушалась голоса рассудка, он подсказал бы ей, что опасно раздражать дальнейшим упорством такого человека, как Монтони, раз она находится всецело в его власти. Но дело в том, что ею руководил не рассудок, а прежде всего сумасбродство и дух мести, заставлявший ее отвечать насилием на насилие, упорством на упорство.
   Находясь в одиночном заключении в своей комнате, она теперь мечтала об обществе тех, кого раньше отталкивала от себя. Кроме Аннеты, Эмилия была единственным лицом, с кем ей позволено было разговаривать.
   Великодушно заботясь о спокойствии тетки, Эмилия пробовала убеждать ее и всякими средствами старалась внушить ей, чтобы она избегала резких речей, раздражавших Монтони. Высокомерие тетки иногда смягчалось под влиянием кротких увещаний Эмилии, и были даже минуты, когда она благосклонно относилась к ее заботливой внимательности.
   Сцены страшных ссор, при которых Эмилия часто принуждена была присутствовать, угнетали ее более, чем все другое, случившееся с нею со времени ее отьезда из Тулузы. Кротость и доброта ее родителей, родной дом, где протекло ее счастливое детство, часто приходили ей на память, как видения из какого-то лучшего мира, а теперь все эти люди, эти события, разыгрывающиеся у нее на глазах, возбуждали в ней один ужас, одно удивление… Она с трудом могла себе представить, чтобы такие сильные, необузданные страсти, как те, что бушевали в душе Монтони, могли уместиться в одном человеке; еще более удивляло ее то, что в важных случаях он умел подавлять эти страсти при всей их необузданности и приспособлять их к своим собственным интересам, вообще умел искусно маскировать свою натуру. Но Эмилию ему не удавалось ввести в заблуждение; она слишком часто видела его при таких обстоятельствах, когда он не считал нужным скрываться перед нею.
   Ее теперешняя жизнь представлялась ей каким-то болезненным сном расстроенного воображения, или одной из тех диких фантазий, какие иногда рождаются в уме поэтов. Чем больше она размышляла, тем больше пробуждалось в душе ее сожалений о прошлом, а впереди рисовались ужасные картины. Иногда она мечтала превратиться в ласточку и на крылах быстрого ветра унестись в далекий Лангедок!
   О здоровье графа Морано она осведомлялась часто; но Аннета ничего не знала, кроме смутных слухов о его опасном состоянии и о том, будто его врач сказал, что его пациент не выйдет из хижины живым; Эмилия с сокрушением думала при этом, что хотя невольно, но все же она и никто другой будет виновницей его смерти. От Аннеты не ускользнуло ее волнение, и она объяснила его по-своему.
   Но скоро случилось одно происшествие, которое совершенно отвлекло внимание Аннеты от этого предмета и возбудило в ней свойственное ей любопытство. Однажды она явилась в комнату Эмилии с каким-то особенно торжественным лицом.
   — Как вы думаете, что все это значит, барышня? — начала она. — Ох, кабы поскорее вырваться отсюда и вернуться живой и невредимой в Лангедок; больше я ни за что на свете не соблазнюсь путешествовать!.. И дернуло меня ехать за границу, чтобы насмотреться всяких ужасов!.. Думала ли я, что меня запрут, как в клетку, в этом ветхом замке, среди мрачных гор, а в конце концов еще горло перережут!
   — В самом деле, объясни, о чем ты мне толкуешь, Аннета? — отозвалась Эмилия.
   — Вы удивляетесь, барышня? Еще бы! Да ведь вы не захотите верить, пока вас самих не зарежут! Вы же не верили, когда я говорила о привидении? А ведь я показала вам то самое место, где оно являлось. Ничему-то вы не хотите верить, барышня!
   — И не могу верить, пока ты не выскажешься по-человечески, Аннета! Бога ради, объясни мне, о чем ты говоришь? О каком убийстве?
   — Нас, может быть, всех перережут, барышня. Да что толку объяснять — все равно вы не поверите.
   Эмилия опять повторила просьбу, чтобы она рассказала все, что она видела и слышала.
   — Ох, и насмотрелась же я, барышня, да и наслушалась!.. Спросите Людовико. Бедный малый! его тоже зарежут. Ну, кто бы это подумал, когда он бывало распевал песенки под моим окном в Венеции!
   На лице Эмилии отразилось нетерпение и неудовольствие.
   — Ну, так вот, барышня, я и говорю Людовико: все эти приготовления вокруг замка и те страшные люди, что шляются сюда каждый Божий день, и жестокое обхождение синьора с моей барыней, и все его странные выходки — все это ничего хорошего не предвещает. А Людовико велел мне помалкивать. Я и говорю: синьор страшно изменился против прежнего в этом мрачном замке; бывало, во Франции он такой веселый был! ухаживал за барыней, а иной раз не побрезгует бывало улыбнуться и мне, бедной служанке, и пошутить со мной. Раз, помню, выхожу я из барыниной уборной, а он и говорит: «Аннета», — говорит…
   — Все равно, что говорил синьор, — прервала ее Эмилия, — ты лучше расскажи-ка мне, что так встревожило тебя сегодня?
   — Ах, барышня, вот как раз то же самое сказал мне и Людовико: «Ты, — говорит, — брось о том, что говорит тебе синьор…». Вот я и сказала ему, что я думаю про синьора. Он так страшно изменился, говорю я, — такой стал надменный, строгий и такой сердитый с барыней. И когда попадешься ему на глаза, он и глядеть не хочет, а все хмурится. «Тем лучше», — говорит Людовико, — «тем лучше». Сказать вам по правде, барышня, по-моему, со стороны Людовико дурно так говорить; но я все-таки продолжала разговор. И потом, говорю я, он все хмурит брови так сердито, а коли обратишься к нему, он и не слышит; а по ночам сидит и совещается с приятелями, — далеко за полночь все сидят и рассуждают! — Но ты не знаешь, говорит Людовико, о чем они рассуждают промеж себя? «Знать не знаю, — отвечаю я, — только догадываюсь, — верно, все про мою барышню». А он как фыркнет со смеху — я и обиделась: не нравится мне, чтобы нас с вами подымали на смех! Я отвернулась и хотела уйти, но он остановил меня. «Не обижайся, — говорит, — Аннета, но я, право, не мог удержаться от смеха», — и он опять захохотал. — «Как! неужто ты воображаешь, что синьоры просиживают целые ночи и судят-рядят про дела твоей барышни? Нет, нет, тут другим пахнет. Этот ремонт замка, возведение укреплений — все это небось для молодых барышень делается?». Ну, так, значит, возразила я, наверное, синьор готовится вести войну? « Войну! — воскликнул Людовико, — в горах да в лесу? Здесь нет ни души, с кем воевать-то?» «С какой же стати все эти приготовления, — спросила я, — ведь никто же не собирается отнять замок у моего господина?» — «Каждый Божий день сюда шляется столько всякого подозрительного люда, — проговорил Людовико, не отвечая на мои слова, и всех-то синьор принимает, со всеми разговаривает и все остаются жить по соседству. Клянусь св.Марком! между ними есть форменные головорезы!» Я опять спросила Людовико, не думает ли он, что кто-то намеревается отнять замок у синьора? А он отвечал, что не думает, однако поручиться не может. «Вчера, — говорит (только вы, барышня, никому не рассказывайте), — вчера явилась сюда целая шайка этих молодцов; лошадей они поставили в конюшни замка, где они, вероятно, и останутся, потому что синьор приказал задать им лучшего корма, а люди почти все разместились по соседству в хижинах». Ну и вот я пришла передать вам все это, барышня. В жизнь свою не видывала я ничего подобного! И зачем сюда забираться этим подозрительным людям, как не для того, чтобы всех нас укокошить? А синьору это известно, иначе зачем бы он был с ними так радушен? Зачем ему укреплять замок? и с какой стати целые ночи совещаться с другими синьорами и ходить постоянно задумавшись?