И все-таки недельки две провалялся.
   Первое, что он почувствовал,- когда после болезни переступил за порог дома и очутился на улице,- он теперь все видеть как-то стал и все слышал.
   И еще он почувствовал, что и сердце его раскрывается и душа живет.
   Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем:
   видеть, слышать и чувствовать!
   Так сказалось у Маракулина в его первый же день после болезни, так нашел он себе лазейку опять на свет выбраться, так доказал он свое право на существование:
   только видеть, только слышать, только чувствовать!
   Людей он не боялся, не страшны они ему. И стало ему как-то совсем не важно: вор он или не вор. И беды никакой не боялся.
   И если бы, думалось ему, упало на него бед в тысячу раз больше, он ко всему готов, он на все согласен, все примет и все претерпит, и жить будет в каком угодно позоре и в каком угодно унижении, все видя, все слыша, все чувствуя, а для чего, сам не знает, только будет жить.
   Наперекор ли беде - лиху одноглазому, а ему, одноглазому, где тужат и плачут, тут ему и праздник, изморил он беду свою, пустил ее голодную по земле гулять, и одноглазый своим налившимся оком косо посматривает из-за облаков с высоты надзвездной, как в горе, в кручине, в нужде, в печали, в скорби, в злобе и ненависти земля кувыркается и мяучит Муркой, а может, терпит до времени... нет, он любуется:
   - В чем застану, сужу тебя!
   Или назло горю-беде, тощей, жидкой, пережимистой, лыком подпоясанной, мочалом при-опутаннок, всклокоченной, как старик Гвоздев, назло насмешкам ее, назло слезам ее притвор-ным, когда, в яму столкнув, заплачет.
   - Се человек!
   Или постиг он в Муркином мяуканье, в обреченности Мурки мяукать, какую-то высшую справедливость, кару за какой-то Муркин изначальный грех, неискупленный и незаглаженный и, может, пустяковский, да сказано:
   - Кто весь закон соблюдает, но в одном согрешит, во всем виновен!
   И, найдя право свое в первородном бесправии, покорился в страхе и трепете.
   Или любовь его к жизни, чутье его к жизни - веселость духа - основа и стержень его жизни оправдали его, подсказали уменье найтись, приладиться и приноровиться и без всяких слов и без всяких доказательств, как свойства души его?
   Или он просто будет жить и не наперекор и не назло, и не от разумения и не благодаря свойству своему душевному, а так просто - не для чего, как не для чего перед праздником директору отчет переписывал, дни и ночи упорно выводя букву за буквой, нанизывал буквы, как бисер?
   Так, что ли?
   Так, в этом роде промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось:
   Не для чего,- не для чего, а будет, жить! - только видеть, только слышать, только чувствовать.
   Глава вторая
   Бурков дом ни в какую стену не упирается.
   Против - Обуховская больница. Между домом и больницею два двора: Бурков двор и Бельгийского общества. Завод Бельгийского общества по правую руку - четыре кирпичных трубы с громоотводами коптят целый день, и оттого между рам черная копоть. На эту копоть Акумовна, убирая перед праздником комнаты, всегда сетует, только винит почему-то не кирпич-ные бельгийские трубы, а огромный молочный электрический фонарь, который освещает бель-гийский двор.
   Луна в окно заглядывает, а солнце никогда не видно, и только летом комната Маракулина пышет, как жаркая сковородка: лучи ложатся вместе с пылью и с тем надоедливым стуком железа о камень, каким стучит подновляющийся и подстраивающийся Петербург летом.
   И звезд тоже немного, глядит всего одна звезда вечерняя и то по весне в глухую не темную полночь, зато огонек в Обуховской больнице всегда, как звезда.
   Когда на дворе Бельгийского общества появляются черные люди и, ровно каторжники, один за другим везут с Фонтанки черные тачки с каменным углем, и день за днем двор вырастает в черную гору, это значит - лето прошло, зима наступает - осень.
   Когда же гора начинает убывать и тая, как снег, расползается, и снова появляются с черны-ми тачками черные люди, и в звонких тачках развозят куда-то последние черные куски, и на дворе, усыпанном седым песком, подымаются белые палатки, и в серых больничных халатах бродят стриженые землистые люди да мелькает красный крест белых сестер, это значит - зима прошла, лето наступает - весна.
   "Бурков дом - весь Петербург!"
   Так любили говорить на Бурковом дворе.
   Парадный конец дома в переулок к казармам - квартиры богатые.
   Там живет сам хозяин Бурков - бывший губернатор: от его мундира, как от электричества, видно, а прихожая его в погонах и пуговицах.
   Этажом выше - присяжный поверенный Амстердамский, две квартиры занимает.
   Еще выше - Ошурковы муж с женою - десять комнат, все десять разными мелкими вещицами поизнаставлены и аквариум с рыбками, прислуга то и дело меняется.
   Сосед Ошурковых - немец, доктор медицины Виттенштаубе, лечит от всех болезней рентгеновскими лучами.
   Над Ошурковыми и Виттенштаубе генеральша Холмогорова, или вошь, как величали генеральшу по двору.
   Над генеральшей никто не живет, а под самим Бурковым контора и на углу булочная.
   Самого Буркова никто не видал, и только ходили слухи о каком-то его самоистреблении, будто, губернаторствуя где-то в Пурховце и истребляя крамолу, так развернулся, что подписал в числе прочих бумаг донесение в министерство о своей полной непригодности, и благополучно, но совершенно неожиданно для себя отозван был в Петербург, где и получил отставку.
   Холмогорову генеральшу, напротив, всякий видел и все очень хорошо знали, что процентов одних ей до ее смерти хватит, а проживет она еще с полсотни - крепкая и живая, всех пережи-вет или, по словам хироманта, конца жизни ей не видно, и знали также про генеральшу, что ходит она по вторникам в баню париться и так закалилась, что и не стареет, а все в одном поло-жении, и еще знали, и бог весть откуда, что на духу ей будто совсем не в чем и каяться: не убила и не украла и не убьет и не украдет, потому что только питается - пьет и ест,- переваривает и закаляется, и, наконец, знали, что выходит она из дому не иначе, как со складным стульчиком, а берет она его на случай, если нападут, и так со стульчиком можно ее ежедневно встретить прогуливающуюся по Фонтанке для моциона, а по субботам и в воскресенье, под праздники и в праздники на Загородном в церкви и из церкви.
   Всякий день в полдень по пушке на дворе появляется бурковская горничная Сусанна, похо-жая больше на какую-нибудь барышню департаментскую машинистку, чем на горничную, водит по двору красивую губернаторскую собаку - рыжего пса Ревизора, едва сдерживая стальную докучливую цепь.
   По середам во двор выносятся ковры, а перед праздниками мягкая мебель, и полотеры вытряхивают и выбивают так усердно и с таким громом, что иной раз кажется, на Неве из пушек палят: не то покушение, не то наводнение. И все эти ковры и мебель с парадного конца - из богатых квартир: от Буркова, Амстердамского, Ошурковых, от Виттенштаубе и Холмогоровой генеральши.
   Черный конец дома - квартиры маленькие и жильцы средние, а больше мелкие.
   Тут и сапожник, и портной, пекаря, банщики, парикмахеры, прачечная, две белошвейных, три портнихи, сиделка из Обуховской, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, приказчики, водопроводчики, наборщики и разные механики, техники и мастера электрические с семьями, с тряпками, с пузырьками, с банками и тараканами, и всякие барышни с Гороховой и Загородного, и девицы-портнишки, и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования.
   Тут же и углы.
   Содержатель углов торговец Горбачев - молчок, такая кличка ему по двору, коренастый, осадистый, с сединой старик, богомольный, окуривающий ладаном по субботам все свои тридцать углов, на Марсовом поле три ларя имеет.
   В праздники у Горбачева толкутся девицы в черных платочках и монашки-сборщицы в сапогах, а на Пасху все эти дщери песнопения и весело и задорно отхватывают ему Христос воскрес.
   Горбачева все знают и не очень долюбливают, а Горбачев детей терпеть не может.
   Генеральша Холмогорова, как говорят, тоже детей терпеть не может, да у ней своих нико-гда не было, а у Горбачева была девочка, и он ее в пустом крысином чулане держал и пальцы ей выламывал, пока на тот свет не отправил.
   Ребятишки дразнят Горбачева, прозвища дают ему всякие, дикими стаями ходят за ним, над ладаном его посмеиваются и над носом, заросшим конским волосом, и оттого по двору рассыпа-ется крепкое слово и летучее - такая отборная, крепкая русская речь, какую в остроге редко услышишь, а острог ей академия.
   - Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко, я всех вас, шельмецов, перевешаю на веревочке! - ворчит обиженный, изведенный ребятишками старик-молчок и потягивает своим в конском волосе горбачевским носом, окуривая ладаном по субботам все свои тридцать углов и злобно и горько перемешивая божественное с непотребным.
   Горбачевские углы известные.
   Тут и старуха, торгующая у бань подсолнухами, семечками, цареградским стручком, леденцами в бахроме с розовой бумажкой, и селедкой, и мочеными дулями, и кухарки без места, и так разные люди, вроде беспокойного старика Гвоздева, и маляр, и столяр, и сбитенщик, тут и разносчики.
   Шкапчики разносчиков - ларьки - над дровяными подвалами от помойки с одной сторо-ны, а с другой - от мусорной ямы.
   Ранним утром, когда дворники прибирают и метут двор, кипит у разносчиков на лотках работа: яблоки, апельсины, шептала, чернослив, финики и другие сласти и лакомства, все это бережно и заманчиво раскладывается и перекладывается, подсвежается и подновляется и затем развозится на Фонтанку, и уж такое соблазнительное, такое вкусное, кажется, нет сил удержа-ться и не купить к чаю, ну хоть финик либо плиточку постного сахару, пахнущего поганками.
   И как горбачевские углы никогда не пустуют, так и разносчичьи шкапчики-ларьки всегда полны соблазнительных сластей и лакомств.
   Около углов дворницкая. Семь дворников. Все на вид такие здоровые и все больны чем-нибудь таким, ну хоть бы на смех один попался! И дело дворницкое - дело не легкое, и дежурь, и дрова носи, и в часть таскай, все прямо с топора делай. Одна выгода - дрова. Только парад-ный конец дома на хозяйских, черные же - мелкота на своих, свои дрова покупает, и бурков-ские дворники, все семь, как один, дровами промышляют.
   Над дворницкой - старший Михаил Павлович, по благообразию своему подходящ больше к Невской лавре - быть бы ему в лавре не из последних, праздничных меньше рубля не берет.
   Над Михаилом Павловичем - паспортист Еркин и конторщик Станислав.
   Еркин во всем Бурковом дворе по части выпивки первый, так все и знают. И на праздниках, взобравшись куда-нибудь на пятый этаж, нередко позвонит в квартиру, пролопочет, что за праз-дничным двугривенным явился, но тут и падет на пороге как мертвый, а то с лестницы катился тоже не то на Рождество, не то на Пасху, да так со ступеньки на ступеньку любит-нелюбит, пока весь не исполосовался о камни и узнать его отказались. После Нового года, на Богоявленье, дворничиха Антонина Игнатьевна, жена Михаила Павловича, женщина богобоязненная, водила его к братцу в Гавань возвратить на путь истинный, и возвратился он на путь истинный: дал братцу зарок - расписку, что прекращает пить на год до нового года. Еркин больничными марками промышляет, и марки для него - все больше рублевые! что дрова для бурковского дворника.
   Сожитель Еркина - Станислав конторщик, все равно как монтер Казимир, приятель Станислава, искони известны тем, что по ночам лазают по всем лестницам, и ни одна кухарка и никакая горничная, еще не было случая, чтобы устоять могла. И любой семеновец перед ними просто дрянь.
   Свадьбы, покойники, случаи, происшествия, скандалы, драки, мордобой, караул и участок, и не то человек кричит, не то кошка мяучит, не то душат кого-то,- так всякий день.
   "Бурков дом - сущая Вязьма!"
   Так любили говорить на Бурковом дворе.
   Квартира Адонии Ивойловны Журавлевой, хозяйки Маракулина, на черном конце дома, номер семьдесят девять.
   В семьдесят восьмом - акушерка Лебедева. У акушерки в Рождественский пост шубу зимнюю меховую украли, а вора не нашлось, как в печке сгорело. Винили швейцара Никанора, что недоглядел, а где Никанору углядеть: он и день на ногах и ночью звонки, так круглый год. Конечно, умный вор - свой, ничего не поделаешь.
   В семьдесят седьмом - тоже соседняя квартира - одно время жили два студента - Шевелев и Хабаров. На вид из состоятельных, и одевались они богато, и деньги вперед за месяц заплатили. Жили замкнуто, никто к ним не приходил, никаких гостей не бывало, не бывало и шуму в их квартире, прислуги своей не держали. Обыкновенно с утра они уезжали и лишь поздним вечером возвращались домой: занимались они сбором денег в пользу своих бедных товарищей, как сами объясняли, когда обходили со сбором бурковские концы - и парадный и черный. И только одно было от них неудобство: часто по ночам и не громко, но все-таки слышно они пели, и почему-то пели они панихиду - "Со святыми упокой" - "Надгробное рыдание" - "Вечную память". И ночное похоронное пение приводило соседей если не в трепет, то, во всяком случае, в некоторое волнение. И что же? Через какой-нибудь месяц оказалось, что вовсе они и не студенты и по фамилии не Шевелев и Хабаров, а Шибанов и Коченков - воры самые настоящие, а квартира их, как нежилая,- пусто, хоть бы стул какой безногий,- ничего, один стеариновый огарок в пивной бутылке да какой-то медный кран, больше ничего. А нагрели они немало, их и арестовали.
   На место студентов в семьдесят седьмом поселились артисты - два брата Дамаскины: Сергей Александрович из балета - экзамен на двенадцать языков сдал и все законы произошел, как говорили по двору, и Василий Александрович, клоун из цирка, или клон по-бурковски: огоньки пускает и ничего не боится, на летучем шаре летал! Артистами называл артистов старший Михаил Павлович, проникшийся к братьям Дамаскиным каким-то необыкновенным и совсем не понятным для себя уважением, как к какому-нибудь братцу из Гавани.
   * * *
   Василий Александрович клоун - тело у него, как чайная чашка. Сергей Александрович - тоненький и аккуратный, как барышня шестнадцати лет, ходит - земли не касается, и крутой, как трехлетний ребенок,- шибко идет, а туфельки у него, ровно без пяток, и всякий час гимна-стикою, как говорится, ногу проверяет: так затропочет ногами, как петух крыльями. Василий Александрович - только в своем цирке, и всякий вечер что-нибудь представляет, так полага-ется. Сергей Александрович и в театре танцует и уроки дает: и у себя и на дом ездит.
   Зарабатывали артисты порядочно, но сыпали деньгами, как стружкой. Сергей Александро-вич в карты играл и всегда проигрывал. Из долгу не выходили и нередко случалось позарез.
   И тот и другой не старше Маракулина. Сергей Александрович женат был, но жена от него ушла. И хотя он уверял ее, что любовь бывает один раз одна на свете любовь, и если он ухаживает за своими ученицами, то такое уж у него занятие, и если разговаривает с какою-нибудь красавицей, то как с человеком с ней разговаривает, а сердца нет, все-таки жена ушла. Сергей Александрович чистоплотный. Василий Александрович - напротив: подавай ему всякий день барышню, без этого он жить не может, и ничем не брезгует, не боится, если даже и знает что, но зато, хоть и не часто, а ходит в церковь. Сергей же Александрович и в Пасху дома сидел. А когда однажды у Сергея Александровича заболели зубы и он решил, что помирает, то и не подумал священника попросить, нет, предупредил рабыню - так называли артисты свою кухарку Кузьмовну - и даже очень грозно:
   - Приведешь попа,- сказал он в зубном остервенении,- я его, стервеца, с лестницы спущу!
   И спустил бы:
   Сергей Александрович большой философ!
   Маракулин с акушеркой Лебедевой только раскланивался, не понравилась она ему: все как-то в карман смотрит и какая-то она припадающая и на два голоса разговаривает - у кого в кармане туго, с тем одним голосом, а у кого нет ничего - другим голосом. На поклоны Мараку-лина акушерка Лебедева скоро прекратила отвечать, да и он ее как-то не замечал уж.
   Со студентами Маракулин не был знаком и всего несколько раз столкнулся на лестнице: он подымался, а они вниз сбегали; по ночам он первый был слушатель их студенческого похоро-нного пения. С первого взгляда такие молодцы ему по душе пришлись: очень уж ловкие и жизнерадостные
   А с артистами он подружился и бывал у них - заходил вечерком чаю попить.
   Артисты - происхождения духовного, образования семинарского, и - оба как курица бритая, и оба размычь-горе, нос не повесят и без спички от папироски не закурят.
   Василий Александрович - клоун не очень разговорчивый, но и в разговоре не помеха, добродушный, и смеялся, когда и не смешно, совсем по каким-то, должно быть, своим линиям, по клоунским.
   Сергей Александрович поговорить любил. Он и книгочей, читал не только юмористические журнальчики с картинками, вроде петербургского "Сатирикона", не только знаменитого Андрея Тяжелоиспытанного, в его руках бывала не одна какая-нибудь "Эльза Гавронская, или Страш-ные тайны подземелья", не какие-нибудь "Страшные похождения атамана разбойников Черно-рука", "Любовные свидания Берицкого", "Похищение Людмилы лесным разбойником Алексан-дром" - любимое чтение клоуна, он читал и самую нашумевшую книгу, которую везде уви-дишь: и у Суворина, и у Вольфа, и у Митюрникова, на Невском, Гостином, на Литейном и даже на Гороховой, в единственном по Гороховой книжном магазине за окном стоит выставлена.
   И за чаем на все гробокопательские доказательные рассуждения Маракулина Сергей Алек-сандрович отвечал обыкновенно пространными собственными рассуждениями о судьбах и судьбе всяких стран, народов и человека вообще, оканчивая, впрочем, кратко:
   - Надо от всего отряхнуться! - и при этом так тропотал ногами, как петух крыльями.
   Сергей Александрович - большой художник!
   * * *
   Хозяйка Маракулина Адония Ивойловна Журавлева - не молодая, полная и очень добрая, пятнадцать лет вдовеет; пятнадцать лет, как голодною смертью помер от рака муж ее, на Смоленском похоронен. Сама она не петербургская, муж петербургский, сама она поморка - беломорская. У мужа своя торговля была на Садовой, суровская лавка - миткаль и нитки, в аренду лавку сдавала. Детей у ней нет и только родственники по мужу, и у них детей нет, всего один племянник. Племянник приходит на праздниках - в Рождество и Пасху - с праздником ее поздравить да в именины и в рожденье с ангелом и рожденьем поздравить. Она богатая - денег много и некуда ей деньги девать и очень ее сокрушает, что детей нет, и, вздыхая, сетует она на предопределенную ей судьбой бездетную жизнь.
   Занимает Адония Ивойловна крайнюю комнату: как войдешь, направо из прихожей ее комната. Целый день дома, на улицу не выходит: и тяжко ей с лестницы спускаться - нога подвертывается, и одышка берет обратно лезть, и боится трамваев.
   И только одно развлечение в кухне,- в кухню к Акумовне прогуляться, о кушаньях поговорить.
   Адония Ивойловна покушать любит.
   Комнаты все подряд. Крайняя к кухне - Маракулина. И Петру Алексеевичу слышно, как по утрам заказывается обед.
   Адония Ивойловна любит особенно рыбные кушанья. И с каким душу выворачивающим вкусом наставляет она Акумовну о стерлядях - ухе стерляжьей.
   - Ты, Ульянушка,- говорит она Акумовне, говорит, словно бы слезы глотает,- ты наперво, Ульянушка, окуней вывари до изнеможения, а затем класть стерлядь, вкусная уха выйдет.
   И правильно, вкусная варилась уха, душевыворачивающий стерляжий сладкий дух развари-вающейся жирной стерляди переполнял и кухню и все четыре комнаты, и едва уж сидит, еле дождется Маракулин счастливейшего часа - блаженнейшей минуты идти в столовую на Забалканский.
   Адония Ивойловна покушать умела.
   Зиму сиднем сидит, усидчивая, по двору ее не иначе, как кузницею звали за эту усидчи-вость, но чуть весна - и уж нет ее в Петербурге: целое лето разъезжает с места на место по святым местам.
   Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, старцев и братцев и пророков.
   Была она и у безумствующего старца под Кишиневом, страшные его рассказы слушала о Страшном суде и о муках над грешниками, и такие страшные - в неуме расходились богомо-льцы и беснованию предавались, а иные тут же на месте от страха адских мук помирали - такие страшные рассказы.
   Была она и на Урале у Макария, на птичнике живет старец, за птицею ходит, с птицею разговаривает, и весь скот старцу повинуется: станет старец на закате солнца молиться и скот станет - повернет рогатые, бородатые головы да в ту же сторону, куда старец молится, и стоит, не переступнет, гремком не гремнет и бубенцом не звякнет.
   Была она и в Верхотурье у Федотушки Кабакова, молитвою вызывающего глас с небеси.
   Была и у того самого старца, который старец прикоснется к тебе и прикосновением своим ангельскую чистоту сообщит - возведет в райское состояние.
   Была и у китаевского пророка: свой язык дает старец сосать, высунет тебе, пососешь и освятишься - благодать получишь. И у многих других старцев побывала она на своем веку: и в Богодуховском - нечистых духов, соитием плоть умерщвляя, изгоняет старец, и у Босого - Ивановского старца, и у Дамиана старца, и у Фоки Скопинского, на огненном костре сжегше-гося.
   Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, старцев и братцев и пророков. И век бы ей слушать непонятные их разговоры, и притчи их, и слова их, и молиться бы в их кельях, где лампады сами собою зажигаются, как свеча иерусалимская.
   Но горе ее: не говорят они с нею, ей одной на особицу ничего не говорят. Или летами стара она, или уж от умиления слов пророческих не слышит, или не дано ей услышать?
   И только одна сестрица Параша сказала:
   - Корабли пойдут, много кораблей - далеко! И часто зимою, сидя на Фонтанке одна в своей душной комнате, Адония Ивойловна повторяет:
   - Корабли, корабли! - а уразуметь ничего не может, и слезы горохом катятся.
   Сходство у Адонии Ивойловны с тюленем прямо поразительное - вылитый мурманский тюлень.
   Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, старцев и братцев и пророков, и есть у ней еще страсть такая непреоборимая: море - любит она море.
   Все русские моря она объездила и на Мурмане по Ледовитому океану плавала, где кит живет, и, наконец, видела Средиземное море.
   И часто зимою, сидя на Фонтанке одна в своей душной комнате, вспоминает она и Белое - свою родину, и Черное - теплое, и изумрудное море Средиземное, а вспоминая море, повторяет пророческие Парашины единственные слова:
   - Корабли, корабли! - а уразуметь ничего не может, и слезы горохом катятся.
   По ночам Адонию Ивойловну сны одолевают. Пестрые снятся ей сны.
   Ей снится ее родина, родные реки - Онега-река, Двина-река, Пинега-река, Мезень-река, Печора-река и тяжелая парча старорусских нарядов, белый жемчуг и розовый лапландский, киты, тюлени, лопари, самоеды, сказки и старины, долгие зимние ночи и полунощное солнце, Соловки и хороводы.
   Ей снятся холмогорские комолые коровы, целое стадо, и глаза у коров человечьи, и они будто ластятся к ней спинами, а потом выходит корова, подает ногу, как руку, говорит:
   "Адония Ивойловна, учи меня говорить!"
   А за нею другая выходит, и так за коровой корова, и каждая ногу подает, как руку, и все об одном просят:
   "Адония Ивойловна, учи меня говорить!"
   Ей снятся скорпии-хамелеоны и все будто во фраках, по стенам расселись, извивают хвост, то изумрудный, то багряный, как студеный закат, и только смотрят на нее, и уж вся стена в скорпиях-хамелеонах, везде они, и на иконах и за иконами, и один хвост, как тысяча малых хвостов, машет ей, манит то изумрудный, то багряный, как студеный закат.
   А то глупость приснится: будто ест она ватрушку и, сколько ни ест, все не сыта, и ватрушка не убывает.
   Всякий день Акумовна сны толкует, а по вечерам за чаем на картах гадает. Акумовна может гадать и на вербе и на каретных свечах, а в зимнее время по узору на стекле - на цветах мороз-ных, но всего вернее она на картах гадает.
   Осенний вечер. На дворе петербургский дождик. Из желобов глухо с собачьим воем, стучит вода по камням. Бельгийский электрический фонарь сквозь туманы и дым, колеблясь, светит, как луна. В окне Обуховской больницы один огонек.
   В крайней комнате - в душной комнате у Адонии Ивойловны поет самовар не выживает, он полон и горяч, пар выбивается, певун, заиграл игрою. Поет самовар на все комнаты.
   Акумовны нет в кухне, Акумовна с картами у Адонии Ивойловны, Акумовна гадает. Самовар гаснет, и пение его тише, и голос Акумовны глуше:
   - Для дома.
   - Для сердца.
   - Что будет.
   - Чем кончится.
   - Чем успокоится.
   - Чем удивит.
   - Всю правду скажите со всем сердцем чистым.
   - Что будет, то и сбудется.
   А карта, должно быть, выходит нечистая, все неважная, все темная.
   Плачет Адония Ивойловна. Да и как ей не плакать? Похоронили мужа ее на Смоленском кладбище, а она хотела положить его в Невской лавре: родственники настояли, не послушали ее. Он ко всем добрый был, помогал много, а они его не любили. Она одна любила его, и ее не послушали. А на кладбище земля под ним уходит, обваливается земля.