«С крыльями земли не надо, говорит он глазами: глаза его звезды, посмотри!»
   Я нагнулся.
   И вся-то земля подо мной.
   Так вот в чем дело: вера – крылья, а между нами нет веры, и вот почему сумраком задавлена моя бескрылая любовь.

Зеленая заря

   Он живет между одеялами: голубым и алым. На мне еще сверх голубого: вишневое – на него все любуются и брусничное – в мои тревожные ночи на нем точила свои белые острые зубки усатая мышь.
   Голубое и алое, знаю, с вами я никогда не замерзну. Потому он и выбрал себе это самое теплое местечко.
   И все-таки, это он гнет мою спину, выговаривая, что я замерзну. И случится это так просто и незаметно, как осенний Чайковский вечер переунывывает в ночь – и в ту последнюю ночь во мне все зазвучит – мой последний человеческий взлет.
   Но я не хочу и не верю, что так будет и не может не быть. И во мне подымается весь мой упор. И сам подымаюсь.
   Ни голубого, ни вишен, ни мышки и только белое, и на белом одно алое. И из алого торчат заячьи уши.
   Я нагнулся над зайцем.
   А это оказался вовсе не заяц, а заячьими ушами горят глаза: зеленоватый свет разгорается.
   Он ничего не говорил, ни о чем меня не спрашивал – он только смотрит. И его зеленое волной катилось из, зеленью налитых, сияющих глаз.
   И я поднимаю руку, обороняясь – моя глазатая рука глубоко дышит.
   Все подсердечные тайники моей души освещены.
   И он читает:
   «Без тебя и дня не могу прожить».
   Зеленые волны паутинными нитями вились и, завиваясь, кружили – плывут. И прямо в глаза мне не осенние паутинки, а ежиные иглы вливают свои студеные жала. Отравленный болью, вдруг я чувствую неизбежное – мой конец – и все во мне поет.
   И в глазах не белое, не алое – моя не алая зеленая заря.

На луну

   Квартира в пять комнат. Две заперты – «мебели не хватило». Другие две, не меньше концертного зала «Лютеции», обои розовые, местами, от сырости, оторвались, висят серые куски. И третья, одна только и запирается, и к ней длинный коридор, уставлен буфетами.
   Вхожу без стуку.
   «Зачем, говорю, вам пять комнат?»
   «Когда большая квартира, виновато отвечает Блок[11], из кухни ничего не слышно».
   «Да мне хоть бы десять, только ни к чему».
   Комната больше тех двух розовых: на одном конце говоришь, на другом не слышно. Синие обои, лепные украшения на потолке: птицы, гады, травы. В полстены буфет: с одного конца цельный, с другого двухъярусный, набит книгами и птичьим пером.
   «Неразрезанные, показывает на книги Блок, а это рояль, беспримесный, абсолютный звук».
   Рояль пепельно-зеленый, привинчен к стене, ножками не касается пола.
   «А как же играть?»
   «Лунными руками».
   И появляется весь в белом, синие глаза, похож на Блока, но губы тонко сжаты. Сел за рояль и не сводя с меня глаз, будто читая с моего лица ноты, начал играть, пальцы розовые.
   И еще четверо похожих, белые, они вышли из звуков и, сплетаясь, закружились. И я невольно верчусь с ними и чувствую, как весь я переменился: мое лицо перелистывается как ноты.
   И мы впятером, кружась, подымались над роялем к потолку, и не потолок, а над нами ночь.
   «Куда мы?»
   «На луну!»

Чучело

   Моя комната в больнице для двоих. Я один. Кровать, столик и табуретка, а в головах чучело: тигр. Как живой стоит, не спускает с меня глаз – моя сиделка. За сиделку надо платить, а с тигром и так обойдется. И пыль не нужно смахивать, самораспыляется, и не курит.
   «Ваша Rue Boileau[12], говорит Блок, ничуть не меньше 14 линии Васильевского Острова[13]», и проходит в соседнюю комнату: там он собирается окончить свою пифагорейскую поэму: «Сам сказал». Поэма нигде не напечатана, и не войдет в полное собрание сочинений.
   Лицом к тигру, я продолжаю свою мысль о Пифагоре. Про Пифагора говорилось, что «пришел на землю не бог, не человек, а Пифагор». А основанная им «обезьянья палата» называлась «Союз пифагорейцев»: бесприкословное и упоенное повиновение царю Асыке, учителю Пифагору: «Сам сказал»[14].
   От Пифагора перехожу к «Слову», о тайне слова, Тигр внимательно следит за моими мыслями, по его глазам замечаю.
   «Слово возбуждает дух, от слова умиляется сердце и яснеет ум. Но тайнее тайны слова – тайна слуха к слову. Слово беззвучно, звучит только по чувству кто его произносит и по чувству того, к кому обращено: не любить – не слышать, любить услышать, даже больше чем будет сказано. В начале было слово, нет, в начале было чувство – расположение к слову: без твоего чувства никогда не прозвучит слово – оно и самое высокое и самое громкое и самое сокровенное останется безразличным знаком, а если перевести на литературу, «ничего не понимаем».
   Тигр качнулся, и лапы его пригнулись.
   «Оживает!» подумал я.
   И выхожу – «дверей не буду затворять, я сейчас!»
   Слякотно как осенью. Ветром наносило на тротуар желтые листья. Пустынно и тоскливо, как на выставке собак.
   Ни ветер, ни листья, живые человеческие губы, вздрагивая, мне внятно повторяли:
 
«Буду я тоской томиться...»
 
   Тигр по-прежнему стоял в головах, но голова его была глубоко наклонена. И я хожу по комнате и чувствую, что и не глядя, он следит за мной.
   «От любимого человека, продолжаю свою мысль, слово звучит совсем по другому и никогда не дойдет слово от нелюбимого».
   И я выхожу к Блоку.
   Комната в коврах и вся заставлена. Едва я пробрался к столу. Блок, не отрываясь, пишет: «Сам сказал».
   Я говорю ему о моем Тигре: «оживает, и что нам делать».
   «Потускнеет»! говорит Блок и поспешно свертывает рукопись уходить.
   «И что же осталось, говорю, от гармонии чисел и музыки небесных сфер?»
   «Пифагоровы штаны», ответил, не обертываясь, Блок.
   Стемнело. Или и всегда было темно, но только я сейчас так отчетливо понял всю мою темь.
   Окно без занавесей – пустые глаза. И два зеленые огонька мне сверкают из тьмы.
   Шопотом я покликал Блока и, не оглядываясь, тихонько вышел в коридор.
   И у меня такое чувство, лучше было бы пропасть, эти глаза – истомили.
 
«Буду я тоской томиться...»
 
   – звучит мне и во мне переговаривает.
   По стенке пробирается кто-то, лица не вижу. Я коснулся до него рукой; шершавый.
   «Не видали ли, говорю, Блока, сидел у меня с Пифагором?»
   И тот, тряся лохмами, озирается, точно хочет сказать, что он не Блок и вовсе не Пифагор. И еще чьи-то руки и лохматая спина и не одна – как винные ягоды нанизаны, руками по стенке.
   «Куда вы, говорю, там нет никого!»
   И не могу понять, как они могли войти в дом, дверь заперта, или их впустил Блок.
   И я отворил дверь в кухню.
   Но войти и думать нечего. И все разряженные и говорят, понять ничего нельзя, и уверенно, без возражений.
   «Кто вас пустил, говорю, и разве я вас звал?»
   И слышу в ответ и все понимаю:
   «Кого захочет наградить Бог, в окошко пошлет».
   «Дверь не заперта, вдруг вспоминаю, да ее сам, выходя, оставил открытой».
   И ощупью пробираюсь медленным коридором к себе, повторяя: «потускнеет!» И дойдя, наконец, до своей тигровой комнаты, и приоткрыл дверь и тянусь рукой зажечь электричество.
   И я видел: как желе, тряслись и таяли зеленые огоньки, и Блок над Пифагором. Я очень обрадовался и смело вошел – вошел и пропал: у меня на глазах тигр меня съел.

Альбом

   Альбом со стихами. Стихи не написаны: разноцветные кружки и фигурки. Читает Блок. И мы летим. Над головой прямо на нас спускается огненный шар – черные гривой космы делают его еще несговорней, как для моих глаз месяц на ущербе. Я повернулся на спину, лечу, как плыву. А шар в глаза, не миновать, перережет. Блок, обратившись в лягушку, нырнул в воду. А я только и успел, что закрыл глаза и под толчком очутился в водосточной трубе. Свинцово – сыро и зелень – крыжовник.
   «Слава Богу, говорят, теперь вы хорошо устроились».

Туфельник

   Когда бы я ни проснулся, всякое утро он сидит в моей туфле: вроде он крысы, только шерсти на нем нет, по голому редкие длинные волоски.
   Проснулся я – мое жестокое утро! – и он так и бегает, да скоро так бежит, то в сторону и назад, то наискосок и кругом, очень забеспокоился: видит, я проснулся, а туфли и нет, сидеть-то ему негде и мучит меня.
   Вы, мои беспросветные при утреннем свете мысли и неизбывные – о тебе, ты моя крылатая лазурь! – и почему в твоем голосе мне слышится загубленная жизнь?
   Вот отыскал он туфлю, вот он уселся в ней, сидит и смотрит, облезлый караульщик мой.
   Нет не продам я его – нашелся один, сосед просит: продай. Как же расстаться нам, погасить мою мысль?
   Знаю, я бессилен поправить в твоей судьбе и в моей с тобой, но не думать я не могу.
   И вдруг я понял, что чудак сосед мой скоро с ума сойдет.

У хвоста

   Магазин «Hôtel de Ville[15]». Почтовую бумагу взял, а пакет с конвертами забыл. А у нас ни жеванного, а писать письма надо и не «описания природы», а все о деньгах. Придется вернуться.
   Подходит нищий: голова тыква, голая, ни волоска, а уши – тоненькие красные ручки. А у меня нечего подать, все ухлопал на бумагу и конверты, только что на метро. И я скорее назад в «Hôtel de Ville». Да никак не могу найти, пропал из глаз. А этот нищий оборвал себе уши и сует мне в руку красные ручки.
   «Да на что они мне, говорю, мне надо конверты».
   «А как же, отвечает нищий, ходить с ручкой».
   Тут наехала на меня лошадь: тележка – камни и песок возят. Ухватился я за край – думаю: «продержусь как-нибудь». А какая-то мышиная бабушка, черная бархатка на цыплячьей шее, тоже подмята, цапается за телегу.
   И перевернулась телега, и я очутился у хвоста. Кричу: «остановитесь!» Да из под хвоста кому слышно. И терпеливо тащусь, слежу за хвостом.
   Улица за улицей, конца не видать. Наконец-то лошадь остановилась, хвостом по глазам махнула. И я очнулся.
   И что же оказалось: самый обыкновенный московский извозчик, а я в пролетке, с боков у меня гора – пакеты с бумагой, и сзади гора – конверты: извозчик заснул и лошадь по своей воле идет.

Брандахлыст[16]

   Сварил я кусок говядины и режу на тоненькие ломтики: «положу, думаю, в суп: очень у нас жидковато, одна вода». Режу и все раздумываю, какой это выйдет суп наваристый куриный.
   «Вскипячу раза два и все съем зараз».
   И когда я нарезал полную тарелку, а кусок по теперешнему (1942) порядочный, на две «тикетки»[17] 90 г., и оставалось только с тарелки в кастрюлю положить, вдруг вспоминаю: этот самый кусок на две «тикетки» вчера мною съеден, помню хорошо, без остатка, чистая тарелка.
   И я проснулся с досадой: ни класть, ни мечтать не о чем?

Мой портрет

   В саду на дереве медная пластинка, вытравлен портрет: допотопное чудовище многорогое и глаза не на месте. Подпись: мое имя и фамилия художника.
   «Как он меня изукрасил, подумал я, хочет оправдать».
   А художник и идет, узнаю по портрету: спереди, сзади и из карманов висят груши. И я спрятался за картину, выглядываю: узнает свое произведение или пройдет мимо?
   А он грушей в меня как ахнет и попал прямо в глаз: «оправдал!»

Сорокоушник

   «Не то страшно, говорю, что некуда пойти, а страшнее, что некуда возвращаться».
   «А мне дверей не надо, я религиозный, отзывается мой гость сорокоушник[18]. Ни входа, ни выхода и никакого олимпийского тумана, я от голода религиозный».
   «Что и от чего, говорю, не важно, все дело в искусстве вызывать в человеке его тайные силы: лошадь из пчелы или слона из розы или, если хотите, кита из инфузории».
   И начинаем наперебой разворачивать слова:
   «Лошадь – шадь; слон – лон; ря – ря – ды – ды – ря – ря».
   «Не могу, гу-гу». Задохнувшись, сорокоушник.

Из ничего

   Бумага из четвертого измерения: нарезаны квадратики, ни карандаш, ни перо не берет, и ничего общего с промокашкой. А называется бумага «ничего».
   «Весь секрет, говорит кто-то, как, вопреки очевидности, из ничего сделать чего».
   И не касаясь «ничего», все равно по-пусту, я мысленно горожу «чепуху».

Под абажуром

   Плывет рыба, а за рыбой, в стирке пропавшие, мои единственные цельные шерстяные чулки, а за чулками лампа, у которой в починке подменили абажур. И подают счет.
   А платить нечем, это я сразу сообразил и нырнул под абажур.

Жасмин

   Снегу намело – где застало, там и стой. Под теплым низким небом стою, сам как из снега вылепленный.
   И выпорхнул, летит из под снега, я его узнал: это был с белыми вощаными крыльями Лифарь[19]. И откуда ни возьмись баран: баран сгробастал Лифаря и дочиста съел.
   И на моих глазах Лифарь превратился в жасмин.

Без отопления

   Всякие бывают и не такие еще, а эта на вешалку похожа. А висит на ней мой новый теплый костюм. Принесла его померить.
   Всматриваюсь, и вижу, такой размер разве слону попона.
   А слон и идет, помахивает хоботом – обрадовался.
   «Холод, говорю, и зверю не радость, правда, кожу слона, что и носорога, не берет пуля, а попробуйте-ка заставьте без отопления писать, и самого простого сна не запишешь».

Зубы с волосами

   «Зубы с волосами или Священное писание?» спрашивает Лев Шестов[20].
   «Шесть часов», растерянно отвечает Блок.
   И я видел, как часы упали на подоконник. Я протянул руку за окно, пошарил и в горстку себе. И показываю.
   А никаких зубов, а лоскутки от обой, в середке клешня.

 

   Мы видим сны: но как они милее действительности! Мы грезим и грезы милее жизни. Но ведь без грез, без снов, без «поэзии» и «кошмаров» вообще, что был бы человек и его жизнь? – Корова, пасущаяся на траве. Не спорю, – хорошо и невинно, – но очень уж скучно.
В. В. Розанов. Темный лик. СПБ. 1911

Пушкин и пять невест

   И я увидел: Пушкин.
   И совсем-то он на себя не похож, ни на один портрет: курносый. А около на столике кофий.
   «Спасите, говорит он и показывает, пять невест».
   И в моих глазах пять красных языков.
   «И всех разобрали», говорит Пушкин и читает: немецкий, французский, английский...
   И я понимаю, что теперешний Пушкин профессор языковедения и спасать его не от чего – без языка нет речи.

Непрямое высказывание

   «Сила слова подкрепляется жизнью», так говорят философы, далекие от всякой жизни.
   На столе две фигурки – экзистенциональная философия[21]. А около сметана и две пятисотенные бумажки: одна от неизвестного, а другая – от «известного вам».
   И вытащился из стола кулак, а из кулака лезет консьержка. Вспоминаю, «я должен консьержке тысячу франков».
   Консьержка не одна: с ней два ее помощника, лестницу убирают. Один с отпавшими конечностями – «рыцарь дерзания», другой с выпученными глазами – «рыцарь смирения».
   Об этом мне сообщила консьержка, забирая со стола деньги.
   «Так бы и сказали прямо, а то прошло сколько!»
   «Три вечности!» подсказывают рыцари.
   «Три вечности из-за одной тысячи».
   Но рыцари навалились на сметану. И похрустывая сухарными фигурками, в три скулы съели весь горшок. Консьержка недовольна.

Хлюст

   Как это случилось непонятно, только я проглотил два стеклянных стаканчика из-под горчицы. И какая-то – сестра милосердия? – на спичечных ножках птичий нос принесла иод: «запить стаканчики».
   Пить я не пил, а весь вымазался: и руки и лицо и шея. И тут появился мурластый – фельдшер? – на шее желтое ожерелье.
   «Меня зовут Хлюст, а по отчеству Иваныч, сказал он, живу, затаив дыхание, за ваше здоровье».
   И выпил весь пузырек с иодом.

Воздушный пирог

   Крикливая и рукастая, а на язык таратор, и пишет стихи. Она ворожит у духовки. От духовки пылает: чего-то затеяла.
   «Что сказал Маларме Верлену?[22]»
   «Когда?»
   «Да про стихи?»
   И я вспоминаю.
   «Ubi vita, ibi poesis»[23]. А Верлен ему ответил: «Et ibi prosa, ibi mors»[24].
   Я раскрыл духовку. А там мой любимый яблочный воздушный пирог, и полная рюмка.
   «Non solum mors, sed plurimi versus»[25].
   И не успел я попробовать, как опал пирог, одна жалкая корка, а рюмка оказалась пустою.

Андре Жид

   Любопытно было посмотреть, какой Андре Жид[26], когда он остается один. Я отыскал щелку и носом приплюснулся, остря глаза. Я знал, что Андре Жид один и кроме него никого. И вижу у стола стоит Верлен. И сколько я ни вглядывался, Верлен не пропадал. И беспокойно мечется крыса. Это я попал ногой в нору и спугнул крысу.
   «Надо ее перерубить!» говорит Верлен и, обернувшись к Андре Жиду, ударил кулаком крысу по морде. Крыса взвизгнула и я отскочил от щелки.

Лбом о стену

   Корзинка с овощами: лук, петрушка и хлеб – не для меня, заберет кто-то по пути. Я иду стройкой между лесами, едва выбрался. И пошел по потолку, думаю, подкрашу: известка сшелушилась, и под ногами пылит. Входит какая-то, в руках корзинка, но не овощи и хлеб, а клубника – ягоды невиданных размеров, я понимаю, султанная. Я поблагодарил и прощаюсь. А она взяла мою руку и в палец мне шпильку; повернула руку и еще в двух местах пришила – медные кудрявые шпильки. И все мы ждем пришпиленные: сейчас нам подадут по три флакона с «конжэ»[27], по-русски «право на убирайся». И незаметно все разошлись. Вижу, кругом я один, поднялся, да не рассчитал и стукнулся лбом о стену.

Индейка

   Проглотить шесть франков по франку на глоток не легко, а я справился, все шесть теперь во мне. Говорят, надо обратиться к доктору. А доктор-то помер, и остались после него бисерные вышивки, а наследников не осталось. И только жареная индейка.
   Но только что я полез с вилкой к любимой задней ножке, выскочил медвежонок и, взвинтясь, плюхнулся на индейку.
   «Будет, думаю, медвежонку на ужин, а я успею».
   А уж от медвежонка только хвостик торчит и так жалобно дрыгает и как раз над задней ножкой.
   Тут доктор сгробастал индейку и медвежонка, все вместе и в портфель себе:
   «Для корректуры».

Пропала буква

   На мне вишневая «обезьянья» кофта – курма[28]. В ней мне держать экзамен. Я уверен, провалюсь и домой возвращаться нечего думать.
   «Я уеду за-границу, так раздумываю, там начну новую жизнь с чужим языком и никогда там не буду своим».
   Паяц прыгал, ужимался, строил нос и поддаваясь мне, ускользал из рук змеей.
   И я узнаю в нем автора «Матерьялы по истории русского сектантства», том сверх тысячи и примечания.
   Угомонясь, он подал мне польскую газету: «Литературное обозрение».
   «О Кондратии Селиванове[29], непревзойденном богоборце, а вот о вас небогоборческое!» Он ткнул пальцем в мелкий текст.
   И сразу мне бросилось в глаза, что всюду напечатано вместо Ремизов – Емизов.
   «А буква «р» пропала, сказал он, не взыщите».
   И я замечаю, что по мере чтения отпадают и другие буквы. В моем «Ремизов» нет ни «м», ни «и». И остается один «зов».
   «Кого же мне звать, думаю, и на каком языке?»
   И тут мальчик – песья мордочка, фурча завернул меня в скатерть с меткой «зов».
   Я тихонько окликал и уселся на «воз». И еду. Спокойно и тепло: телега-то оказалась с наВОЗом.