Выглянули горные мавки[273] с красных гор и высоких буянов[274] — стало невмочь им в их зимних вершинных могилах.
   Тихо веют горные ветры. Парит на солнце.
   Встала чуя-змея, вывивается: чует снедь.
   Вылез из-под коневой головы и сам неприкаянный Нежит, ей встречу идет.
 
   Гуляй, поколь воля!
 
   Торна, бойка дорога.
   Вот обогнул Нежит старую ель и бредет — колыбаются сивые космы. Подвигается тихо, толчет грязи по мху и болоту, хлебнул болотной водицы, поле идет, другое идет, неприкаянный Нежит, без души, без обличья.
   То он переступит медведем, то утишится тише тихой скотины, то перекинется в куст, то огнем прожигает, то как старик сухоногий — берегись, исказнит! — то разудалым мальцом и уж опять, как доска, вон он — пугало пугалом.
   Доли не чаять и не терять — Нежитова доля.
   Далее день. Вечереет.
   В теплых гнездах ладят укладываться на ночь.
   Ночь обымает.
   Ночь загорелась.
   Затянули на буйвищах[275] устяжные песни.
   Веет с жальников[276] медом и сыченой брагой.
   Легкая лодка скользнула в ракитник. Раздвинула куст Волосатка[277], пустилась Домовиха по полю ко двору к Домовому.
 
   Гуляй, поколь воля!
 
   В ночнине кони в поле кочуют, зоблют.
   Сел Нежит в мягкую траву, закатил болотные пялки, загукал[278] Весну.
   А на позов из бора отукает Див.
 
   Гуляй, поколь воля!
 
   Подливает вода — колыхливая речка, подплывает к самым воротам.
   Разъяренилась песня.
   А там за рекою старики стали в круг, изогнулись, трогают землю, гадают: пусть провещает Судина!
   И волшанские жеребья[279] кинуты.
   Слышит ярое сердце, чует судьбу, похолодело…
   Резвый жеребий[280] выпал — злая доля выпала ярому сердцу.
   Яром туманы идут. Поникает поток. Петуха не добудишься.
   Дуб развертывает свежие листья.
   И матерь-земля родит буйную зель[281].
 
   Гуляй, поколь воля!

Коловертыш[282]

   Широкая, уныло день и ночь течет Булат-река, тиноватая, в крутых обсыпчатых берегах с пугливою рыбою.
   Умылись наши путники в речке, переехали речку Соловьиным перевозом и вошли в густой лес. И всю ночь до зари пробирались они лесом по темным, тайным дорогам. Всю ночь вела их дорога то сквозь трущобы, то пропастями.
   И трижды далеко петухи пропели — трижды клевуны пропели.
   Взошла заря.
   А на заре, в подсвете, в восходе солнца девять кудрявых дубов остановили их путь.
   У девяти дубов, между двенадцатью корнями стоит избушка на курьей ножке.
   Тихо обошли они дубы вокруг избушки, робко заглянули в три окна. Но тихо: не повернулась к ним избушка, ее не повернула куриная нога. И в окнах ни души, не слышно крика, ни шума, ни суетни, — знать, покинула ведьма избушку!
   На крыше сидела серая сова — чертова птица, а у курьей ноги, у дверей, пригорюнясь, сидел Коловертыш: трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым, вялым зобом.
   — Лейла, какой печальный Коловертыш!
   — Слепой, как птица сова?
   — Сова не сова, а глазастый и зоркий: днем и ночью разбирает дорогу.
   — А это что у него за мешок?
   — Это зоб, туда он все собирает, что ведьма достанет: масло, сливки — и молоко, всю добычу. Наберет полон зоб и тащит за ведьмой, а дома все вынет из зоба, как из мешка, ведьма и ест: масло, сливки и молоко.
   — Вот чудеса: Коловертыш!
   — Да, Коловертыш.
   Они поднялись по ступенчатой лестнице к двери, чуть приотворили дверь — на мышиный глазок, но Коловертыш остановил их.
   — Нет ведьмы, — сказал Коловертыш, — нет хозяйки: парившись в печке, задохнулась Марина уж тридцать три года.
   — Эко несчастье!
   — Бедняжка! Неужто задохнулась в печке?
   — Тридцать три года! — взгрустнул Коловертыш.
   — А ты сам Коловертыш?
   — Я сам Коловертыш, а бывало-то…
   — Что, что бывало?
   — А бывало-то, месяц стареет и ведьма стареет, месяц молодеет и ведьма молодеет, вчера она старая кваша — и не посмотришь, а завтра посмотрит и сделает пьяным. А горька, как сажа, сладка, как мед, надменна, как вепрь, язвительна, как слепень, ядовита, как змея. Разрывала Марина оковы, что твою нитку, захочет — змея уймет, его ярое жало, а захочет — суше ветра иссушит, суше вихря, суше подкошенной травы. Вот была она какая!
   — Марина-ведьма! — подхватила Лейла.
   — Марина-ведьма, уж тридцать три года…
   И, вспомнив Марину-ведьму, свою хозяйку, о себе рассказал Коловертыш, как ему скучно, — закрылись все радости, встретились напасти! — и не знает он, что ему делать, — ничего не видит от несносной печали! — и куда ему деться, оголодал он! — без Марины-ведьмы, без своей хозяйки.
   — А как тебя сделала ведьма? — допытывалась Лейла.
   — Из собаки сделала, мудрено меня сделала ведьма: ощенилась наша собака Шумка — Шумку волки съели! — взяла ведьма место — там, где щенята у Шумки лежали, пошептала, перетащила в избу в задний угол под печку, а через семь дней я на белый свет и вышел. Я — Коловертыш, вроде собачьего сына… Съешьте меня, Бога ради, мне скучно!
   — Что ты… мы вовсе не серые волки! Да полно, чего горевать, ну, чего? Ты и другую найдешь, ну, не Марину, ты другую найдешь… Шумку! — растрогалась Лейла, хотела утешить беднягу, который вроде собачьего сына.
   Коловертыш был неутешен: трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым, вялым зобом, — бултыхал Коловертыш пустым, вялым зобом.
   — Кого нет, того негде взять… Съешьте меня, Бога ради, мне скучно! — не унимался бедняга, капали крупные слезы из собачьего, верного глаза.
   Лейла туркнулась в дверь. И они попали в избушку.
   У самых дверей — ступа, из ступы, как заячье ухо, торчал залежанный войлок: видно, в ступе свил себе прочно ночное гнездо Коловертыш, и рядом со ступой помело длинное, под потолок, и кочерга, а по углам пустая посуда, — в пустую посуду Коловертыш выкладывал когда-то из своего зоба добычу: масло, сливки и молоко, — а на стене, в красном углу болтался замызганный, лысый воловий хвост и ожерельем висели вокруг сушеные змеи, кузнечики, песьи кости, ящерицы, акулье перо и рога оленьи, а на треногом столе — корки, крошки и черепки, а у печки — громовый камень, угли, кремень, кресало, горшок золы: — знать, у печки распоряжалась сова. И везде паутина — по щелям, по потолку, по углам.
   Вот где жила ведьма Марина: старела, как месяц стареет и молодела, как молодел старый месяц, а горька, как сажа, сладка, как мед, надменна, как вепрь, язвительна, как слепень, ядовита, как змея, захочет — змея уймет, его ярое жало, а захочет — суше ветра иссушит, суше вихря, суше подкошенной травы.
   — Съешьте меня, Бога ради, мне скучно! — тянул свое Коловертыш, кряхтел за дверью, у курьей ноги.
   Вот где живет Коловертыш, ничем неутешен и никогда — ни днем под солнцем, ни ночью под месяцем, ни ранними росами, ни вечерней зарею, без Марины-ведьмы, без своей хозяйки, верный ведьмин помощник — Коловертыш, который вроде собачьего сына.
   Постояли они в избушке, поглядели, подумали, — и за порог. И у девяти кудрявых дубов опять постояли, поглядели, подумали да, напившись ключевой воды у обожженного молнией среднего мокрецкого дуба, дальше — в недальний, неближний трудный путь по тернистой, унылой тропинке за широкую Булат-реку искать море, Море-Океан.
   — Прощайте! Прощай, Коловертыш!
   Коловертыш не тронулся с места, и лишь сова вспорхнула на оклик…
   — А ведьмины кости, косточки, костки черный ворон в поле унес, Ворон Воронович, уж тридцать три года, а собаку Шумку… Шумку волки съели, уж тридцать три года! — кричала вдогонку сова — чертова птица, серая, кричала с задавленным хохотом.

Ховала[283]

   Наволокло, — небо нахмурилось.
   Подымалась гроза, становилась из краю в край, закипала облаком…
   Поднялись ветреницы, полетели с гор, нагнали ветер и вихрь.
   Ветры воюют.
   И гремучая туча угрюмо стороною прошла.
   Не припустило дождем.
   И осталась земля-хлебородница не умытая, не напоена.
   Не переможешь жары, некуда спрятаться.
   И ходило солнце по залесью, сушило в саду шумливую яблонь, а в поле цветы, и жаркое село.
   Угревный день сменился душной ночью.
   По топучим болотам зажглись светляки, а на небе звезда красная — одна — вечерняя звезда.
   Поднялся Ховала из теплой риги, поднял тяжелые веки и, ныряя в тяжелых склоненных колосьях, засветил свои двенадцать каменных глаз, и полыхал.
   И полыхал Ховала, раскаляя душное небо.
   Казалось, там — пожар, там разломится небо на части, и покончится белый свет.
   Пустить бы голос через темный лес! — Не заслышат, да и нет такого голоса.
   И куда-то скрылся Индрик-зверь. Индрик-зверь — мать зверям — землю забыл. А когда-то любил свою землю: когда в засуху мерли от жажды, копал Индрик рогом коляную землю, и выкопал ключи, достал воды, пустил воду по рекам, по озерам.
 
   Или пришло время последнее: хочет зверь повернуться?
 
   И куда-то улетела Страфиль-птица. Страфиль-птица — мать птицам — свет забыла. А когда-то любила свой свет: когда нашла грозная сила, и мир содрогнулся, Страфиль-птица победила силу, схоронила свет свой под правое крыло.
 
   Или пришло время последнее: хочет птица встрепенуться?
   И куда-то нырнул Кит-рыба. Кит-рыба — мать рыбам — покинул землю. А когда-то любил свою землю: когда строили землю, лег Кит в ее основу и с тех пор держит все на своих плечах.
 
   Или пришло время последнее: хочет рыба сворохнуться?
 
   Грозят страшные очи, ныряет Ховала. С пути его не воротишь…
   И омлела на небе звезда вечерняя.

Мара-Марена[284]

   Охватила заря край земли — вечереется день — вечерняя тихо заря поблекает.
   Смородина-речка дремлет. Голубые, огретые солнцем, отлились ее вешние воды.
   Прошли к берегу по воду девки: зноятся лица, поизмята шитая рубаха, примучились плечи.
   Не за горами горячей поре. Уж довольно морозу пугать с перезимья! — полегли все морозы, заснули в стрекучей крапиве.
   Пойдут хороводы. Заиграют песни.
   Полетят за густым белым облаком сквозь зарю, с вечерней зари до белого дня, купальские песни.
   По край болота жили лягушки, — квакчут.
   И тихо рассыпались звезды, ну — свечи, повитые золотом нелитым, нетянутым.
 
   Идет по луговьям, по ниве Мара-Марена, кукует тихо и грустно, кукует, изнемает тоскою дорогу.
   Шумят на шатучей осине листья без ветра.
   Клокочет кипуч-ключ горючий.
   Идет Мара-Марена, не топчет травы, не ломает цветов. С половины пути она оглянулась, — загляделись печальные очи, — далеко звездой просветила.
   Зеленеют луговья, наливается колосом нива.
   Боровая ягода зреет.
   Бряк под окошком!
   Там кто-то клянет и клянется. Зачем там клянутся Землею и Солнцем! Положи ни во что эту знойную клятву. Не будет от клятвы корысти.
   Взглянет Мара-Марена, просветит — скрасит весь свет и погубит.
   Все пойдет по ее.
   Все погибнет.
   Мара-Марена — в одной руке серп, в другой зеленый венок. Она сердце иссушит, подкосит вековое, разорвет неразрывное, вздует ветры, засыпет сыпучим снегом теплое солнце, размахает крепкие дубы.
   И затмится на радости день.
   И не уведает милый о милой, забудут: я ли тебя, ты ли меня…
 
   Идет Мара-Марена, замутила Смородину-речку, открывает кувшинки и дальше идет, восходит на горы — горы толкутся — и дальше долиной, по большому полю.
   И взмывала вослед ей непогожая туча с большим дождем, непроносная.
   Камнем шибается к звездам птица Могуль[285], и счастье-перо, кипя смолою, падает счастливому.
   Стой! Не приунять, не укротить безповинного сердца, бьет через край.
   Там волк, зачуяв смерть свою, завыл.
   И смыкается небо с землею.

Марун[286]

   Заморилась ильинская муха, заросла путь-дорога. Озимое поле вспахали, счастливо засеяли.
   Не оттянуться осенней поре. Падает желтый осенний лист.
   Вихорь, прогнав полевые ветры, стал на полете.
   И мглистое утро окуталось тихим дождем.
   Мглисто и тихо. Боже, как тихо!
   Или уж с моря вышли белоснежные ветровы сестры — Буря, Вьюга, Метель, и идут к нам сестры быстрой рекою, через озера, через гремучий ключ, по белому камню, по черным корням, по мхам и болотам, несут стужу с ненастьем и по пути подымают погоду и раздувают желтые листья.
   — А где, Алалей, живут сестры?
   — На море, где-то там, у Студеного моря. А давай у оленя спросим!
   Олень — вихорь-Олень стоял у сосны: увядала сосна, разломанная молнией в щепы.
   — Оленюшка, — попросила Лейла, — расскажи нам о ветровых сестрах, о Буре, Вьюге, Метели!
   Знал Олень про сестер, и рассказал по-оленьи о сестрином море, и как зовут остров, и о царе Маруне.
 
   Далеко на море — не на Студеном, на Варяжском — есть острова Оланда — скалистый остров Бурь-бурун. Четыре рыбы держат остров: две одноглазые Флюндры и две крылатые Симпы. Царь Бурь-буруна, властитель Оланда — Марун. Трон его крепкий из алого мха, царский венец из лунного ягеля, меч и щит из гранита. Сидит царь Марун на острой скале высоко над морем, слушает волны. А вокруг него — змеи, над ним — альбатросы, и по морю мимо проплывают печальные белые бриги и шкуны. А он неподвижен на своем алом троне, лунный, как мох-ягель, пасть раскрыта — он слушает волны. Никто не взойдет на скалы, никто не ступит на берег, никто не обойдет весь остров, и только бесстрашный, вызывающий смерть, викинг Сталло[287], закованный в сталь, бросает бесстрашно якорь. А царь Бурь-буруна, властитель Оланда — Марун не видит ни печального белого брига, ни альбатросов, ни змей, ни викинга Сталло, слепой, он слушает волны. Далеко на море — не на Студеном, на Варяжском — есть острова Оланда — скалистый остров Бурь-бурун. Там и проводят летние дни белоснежные ветровы сестры Буря, Вьюга, Метель.
   — Сестры уж вышли, плывут, веют ненастьем, — провещал вихорь-Олень.
   — Я непременно хочу увидеть Маруна!
   — Увидим, увидим, Лейла.
   — И альбатроса, и бесстрашного викинга Сталло!
   — Увидим, увидим, Лейла.
   Куталось мглистое утро тихим дождем. Падали желтые листья.
   Мглисто и тихо. Боже, как тихо!

Рожаница[288]

   Укатилось солнце за горы. Зажглись на облаках звезды — ясные и тусклые по числу людей, рожденных от века.
   А от Косарей по Становищу[289] души усопших — из звезд светлее светлых, охраняя пути солнца, повели Денницу к восходу.
   И сама Обида-Недоля, не смыкая слезящихся глаз, усталая, день исходив от дома к дому, грохнулась на землю и под терновым кустом спит.
   Родимая звезда, блеснув, украсила ночное небо.
 
   «Мать Пресвятая, позволь положить тебе требу, вот хлебы и сыры и мед, — не за себя, мы просим за нашу Русскую землю.
   Мать Пресвятая, принеси в колыбель ребятам хорошие сны, — они с колыбели хиреют, кожа да кости, галчата, и кому они нужны, уродцы? А ты постели им дорогу золотыми камнями, сделай так, чтобы век была с ними да не с кудластой рваной Обидой, а с красавицей Долей, измени наш жалкий удел в счастливый, нареки наново участь бесталанной Руси.
   Посмотри, вон растерзанный лежень лежит, — это наша бездольная, наша убогая Русь, ее повзыскала Судина, добралась до голов: там, отчаявшись, на разбой идут, там много граблено, там хочешь жить, как тебе любо, а сам лезешь в петлю.
   Или благословение твое нас миновало, или родились мы в бедную ночь и век останемся бедняками, так ли нам на роду написано: быть несуразными, дурнями — у моря быть и воды не найти?
   Огонь охватил нашу жатву, пылают нивы, на море бурей разбило корабль, разорены до последней нитки.
   Смилуйся, Мать, посмотри, вон твой сын с куском хлеба и палкой бросил дом и идет по катучим камням — куда глаза глядят, а злыдни[290] — спутники горя, обвиваясь вкруг шеи, шепчут на уши: «Мы от тебя не отстанем!»
   Вещая, лебедь, плещущая крыльями у синего моря, мать земли — матерь земля! Ты читаешь волховную книгу, попроси творца мира, сидящего на облаках Солнце-Всеведа, он мечет семена на землю, и земля зачинает, и мир весь родится, — попроси за нас, за нашу Русскую землю, чтобы Русь не погибла!
   Нет нам места и не знаем, куда деваться от Кручины и Лиха!
   И если б нашелся из нас хоть один, кто бы ударил ее топором, или спустил в яму и закрыл камнем, или бросил в реку, или, защемив в дерево, забил в дупло, или запрятал бы ее под мельничный жернов, худую, жалкую, черную долю — нашу злую судьбу!
   Мы отупели — и горды, мы не разрешили загадок — и покойны, все письмена для нас темны — и мы возносим свою слепоту… мать, повели им, всем праздным, всем забывшим тебя, забывшим родину, твою землю и долг перед нею, и пусть они потом и кровью удобряют худородную, истощенную, заброшенную ниву…
   И неужели Русской земле ты судила Недолю, — и, всегда растрепанная, несуразная, с диким хохотом, самодовольная, униженная и нищая, будет она пресмыкаться, не скажет путного слова?
   Мудрая, вещая, знающая судьбы, равно распределяющая свои уделы, подай нам счастье! Не страшна нам смерть, — мы клянемся тебе до последних минут жизни отдать все наши силы и умереть, как ты захочешь, — нам страшно твое проклятие.
   И посмотри, вон там молодая, прекрасная Лада, Счастливая Доля, в свете зари словно говорящая солнцу: «Не выходи, солнце, я уже вышла!» — она нам бросает свою золотую нить.
   Мать Пресвятая, возьми эти хлебы и сыры и мед с наших полей и свяжи нашу нить с нитью Доли, скуй ее с нашей, свари ее с нашей нераздельно в одной брачной доле на век!»

Боли-бошка

   Тихо идут по последней тропинке…
   Затор[291] за нежданным затором встает в заповедном лесу.
   В темную ночь им зорит[292] зарница. А далеко за осеком[293] зреют хлеба.
   Держатся крепко — рука с рукою. Кто-то немножко боится.
   Страшно, глухо, заказано место, зарочна тропинка.
   Трудно, пройдя через степь, через поле, через реку и речку, через болото, трудно выйти из темного леса.
   Ватажится лешая свора: не хочет пускать, — так не отпустит!
   А ягод, грибов — обору нет. Полон кузов несут.
   Лесовик их не тронет. Лесовик приятель Водяному и Полевому. Водяной с Полевым им, как свои, — Лесовик их пропустит.
   — Лесовик, Лесовик, на́ тебе ягод: ты — с леса, мы — в лес!
   А завтра, когда забрезжит и, алея, дикая роза — друг-поводырь — пойдет, осыпаясь, прощаться, ранним-рано расколыхнется заветное Море — Море-Океан!
 
   Тихо идут по последней тропинке…
   Валежник и листья хрустят.
   Тише! Вон и сам Боли-бошка! — Почуял, подходит: набедит, рожон!
   Весь измоделый[294], карла, квелый, как палый лист, птичья губа — Боли-бошка, — востренький носик, сам рукастый, а глаза будто печальные, хитрые-хитрые.
   Была не была, — чур, не поддаваться! Заведет этот Лешка в зыбель-болото[295], где сам черт ощупью ходит. И позабыть им про Море.
   — Не видали ли, где я сумку потерял? — кличет Боли-бошка.
   — Нет, не видали.
   — Поищите! — просится Лешка, а сам дожидает.
   — Что ты! — шепчет Алалей встрепенувшейся Лейле, — не знаешь его? Не нагибай так головку: у этого Лешки отродясь никакой и не было сумки. Это нарочно. Вот ты нагнешься, искавши, а он тут как тут, да на шею к тебе, да петлей и стянет. И позабыть нам про Море.
   Тесна, узка тропинка. Путает папоротник. Вспыхивает свети-цвет[296] — волшебный купальский цветок.
   — Хочешь, Боли-бошка, ватрушку? — зовет желанная Лейла.
   — Поищите, милые! — тянет свое Боли-бошка: то пропадает, то станет, ничем его не прогнать, ничем не расшухать.
 
   Тихо идут по последней тропинке…
   Затор за нежданным затором встает в заповедном лесу.
   В темную ночь им зорит зарница. А далеко за осеком зреют хлеба.
   Держатся крепко — рука с рукою. Кто-то немножко боится.
   — А Море, — бьется сердце у Лейлы, — а Океан не замерзает?..
   — Нет, моя Лейла, оно никогда не замерзнет, не проволнует волна: море и лето и зиму шумит. Непокорное — песком его не засыплешь, не перегородишь. Необъятное — глубину не изведаешь и слезой не наполнишь. Море бездонно, бескрайно — обкинуло землю. А разыграется дикое — топит. А какие на Море водятся рыбы! Какие по Морю летают белогрудые птицы! И берегов не видать. А корабли один за другим уплывают неизвестно куда…
   — И мы поплывем?
   — И мы поплывем. Морского царя увидим, крылатого Змея увидим…
   — А ежик, про которого дедушка сказывал, он нас не съест? — и глаза-ненагляды синеют, что море.
   Скоро-скоро забрезжит. И пойдет, осыпаясь, прощаться дикая роза — друг-поводырь.
   Легкий ветер уж веет. Там Моряна[297] волны колышет.
   И, ровно колокол бьет, Море — непокорное, необъятное Море-Океан.

* * *

Завитушка[298]

   Случилось однажды, как идти Коту Котофею освобождать свою беленькую Зайку из лап Лихи-Одноглазого, занесла Котофея ветром нелегкая в один из старых северных русских городов, где все уж по-русскому: и речь русская старого уклада, и собор златоверхий белокаменный и тротуары деревянные, и, хоть ты тресни, толку нигде никакого не добьешься. Котофей не растерялся, — с Синдбадом самим когда-то моря переплывал, и не такое видел! Надо было Коту себе комнату нанять, вот он и пошел по городу. Ходит по городу, смотрит. И видит, домишко стоит плохонький, трухлявый, — всякую минуту пожар произойти может, — а в окне билетик наклеен: сдается комната. Котофею на-руку: постучал. Вышла женщина, с виду так себе: и молодое в лице что-то, и старческое, — морщины старушечьи жгутиком перетягивают еще не квелую кожу, а глаза не то от роду такие запалые, не то от слез.
   — У вас, — спрашивает Котофей, — сдается комната?
   — Да я уж и не знаю, — отвечает женщина.
   — У кого же мне тут справиться?
   — Я уж и не знаю, — мнется женщина.
   — Хозяйка-то дома?
   — Да мы сами хозяйка.
   — Так чего же вы?
   — Да мы дикие.
   Долго уговаривался Кот с хозяйкой, и всякий раз, когда дело доходило до какого-нибудь окончательного решения, повторялось одно и то же:
   — «Да мы дикие».
   В конце концов занял Котофей комнату.
   Ребятишек в доме полно, ребятишки в школу бегали, драные такие ребятишки, вихрастые.
   Теснота, грязь, клопы, тараканы, — не то, чтобы гнезда тараканьи, а так сплошь рассадник ихний.
   «И как это люди еще живут и душа в них держится?» — раздумывал про себя Кот, почесываясь.
   Хозяина в доме не оказалось: хозяин пропал. И сколько Котофей ни расспрашивал хозяйку, ответ был один:
   — Хозяин пропал.
   — Да куда? Где?
   — Пропал.
   Рассчитывал Кот одну ночь прожить, — уж как-нибудь протараканить время, да пришлось зазимовать.
   Выпали белые снеги глубокие. Завалило снегом окно. Свету не видать, — темь. Тяжкие морозы трещат за окном. Ни развеять, ни размести, глубокие сугробы.