Но утонул и дракон. И его туловище, покачиваясь под толщей воды, тянется по винтовой лестнице башни, по ее переходам и перекрытиям. Он так и не добрался до двухлетней дочки короля, которая играет на полу с тряпичными и соломенными куклами при бледном свете дня, льющемся из бойниц. И эта девочка — моя сестра Анастасия, Настька, и это тот день, когда мне не разрешили взять ее на елку к нашей родне из-за слабого здоровья, и я, уходя, обернулся и увидел ее под наряженным новогодними шарами можжевеловым кустом, чихающую и играющую себе в свои игры…
26
    … Вечернее стадо прошло, прохрустело по влажным от минутного дождя камешкам хуторской дороги. Однородное звяканье жестяных бубенцов оросило окрестный эфир мимолетной, забытою скорбью.
    Немолчно гудит телеграфная линия, чьи серые столбы тянутся вдоль дороги. Ветер волнует травяное море заливного луга за близким загоном конюшни. Явь — столбы телеграфа, стебли травы, пара лошадей, невесомо носящихся в пространстве загона, искалеченный тарантас, увязший в размокшей навозной жиже, отражающей хмурое небо с изжелта-малиновыми прожилками заката — все кажется фотографически-крупнозернистым.
    На скамейке у дедовского дома я сижу с тобой рядом, мой давно умерший друг. Я положил руку тебе на плечо, а ты рассеянно отираешь ладонью капли дождя со своего лица. И отчего-то я знаю: что б ни случилось — не струшу…
    И в мире разлито блаженное и томительное предчувствие счастья, надежды, тревоги…
27
   Забрали Тимоху в армию. В день, означенный на повестке, он не явился в военкомат из-за гриппа. Только через несколько дней друзья тихим вечером проводили его. Деревья уже облетели, вечер был тепел, тускло светило солнце. Мать, лишь вышли из подъезда, заплакала, и Тимоха уговорил ее вернуться домой. Набор уже закончился, у военкомата было безлюдно, стоял автобус, в нем сидели трое обритых наголо парней. Это были студенты, которым дали возможность досрочно сдать сессию.
   — Ох ты, а я-то так и не постригся. Гошка, как у того звание?
   — Прапорщик.
   — Товарищ прапорщик, это самое, а ничего что я не пострижен? — спросил Тимоха у военного, курившего на крыльце.
   — В части сержант пострижет, — мрачно ответил военный.
   — Да, радости мало. Знаю я эти пострижки, — сказал Женя. — Слушайте, а может еще успеем в парикмахерскую? Долго еще стоять будем?
   — Нет, пусть садится. Сейчас шофер придет.
   — Слушай, Тимошка, пальто жаль твое. Давай я тебе куртку дам, а пальто — вернешься — доносишь. Шикарный демисезон. Матери твоей отнесу.
   — Ага, давай, Жек. Да ты сам его носи лучше. Я ж приду вот такой вот закачанный, ха-ха.
   Из военкомата вышел шофер, сел за баранку, хлопнул дверцей, крикнул прапорщику:
   — Вперед?!
   — Секунду, дайте проститься, — сказал Гоша. Вынул из карманов стакан, бутылку с остатками водки. — Давай, Тим, из стакашка, а мы из горла добьем ее.
   — Ну, давай, Тимош, думай про нас и все будет хорошо, — сказал Женя.
   — Это вы думайте про меня и письма пишите.
   Выпили.
   — А, забыл на проводах сказать тебе. Хорошо что вспомнил. Смотри. — Волков вынул спичечный коробок, достал из него две спички, одну обломал. — В армии часто придется на спичках жребий кидать. Видишь, длинная спичка всегда чуть вперед выдается. Запомни. Длинная — вперед, обломанная — назад.
   — Ух ты, зд орово. Ну все, прощайте, прощайте…
   Тимофей обнялся с Женей, потом с Игорем, и, заскочив в автобус, сел на заднее сиденье. Автобус тронулся. Друзья шли вслед…
   Автобус спустился вниз по улице. В центре города была «пробка». Близился юбилей города — круглая дата — репетировалось торжественное шествие духовых оркестров. Грустный Тимоха зачарованно смотрел из окна как над площадью реет «кукурузник», рассыпая поздравительные листовки. Бело-голубые, они весело порхали в воздухе, опускались на асфальт, на деревья, на бескозырки матросов-оркестрантов, слетали в руки прохожих. Одна легла на крышу авто рядом с автобусом, и Тимоха разглядел на листке: якорь, перевитый цепями, имя города, и над ним — юбилейная цифра. У него сжалось сердце, когда он увидел как Гоша и Женя неспешно идут по улице. Один — глядя под ноги, другой — озираясь по сторонам. Ему отчего-то стало жаль их. Он кинулся открывать окно, чтобы крикнуть им что-нибудь дурацкое, бодрое, но автобус дернулся, все двинулось назад, поплыло, помчалось…
   Через полчаса город был позади. Глядя в белый иллюминатор окна на волнистую линию сопок, за которыми в фиолетовых сумерках остался пребывать все более удаляющийся город, Тимоха подумал: … И как же… Да ладно! Я же буду их вспоминать.
   Он достал из авоськи бутерброды. — Эй! Как тебя? — спросил он у впереди сидящего парняги. — Давай перекусим. На. Тут у меня куча всего.
   — Перекусим, — сказал парняга.
28
    … То, что Анастасия, моя сестра, может любить некоего человека, никогда мне не приходило на ум, и не пришло бы, если б не привиделось, как она стоит у окна (верней, у стены — близ окна), и прощальный свет ветреных, облачных сумерек падает на приподнятое к небу лицо, и она смотрит на единственное дерево, что видно ей из окна пустой, полутемной аудитории художественной школы. Дерево, высящееся лишь одной своей кроной, с последними, чудом удерживающимися на ней листьями, над двадцатиэтажным, сплошь стеклянно-бетонным зданием. И ветер дует, и ветви, качаясь, исчезают, но вновь восстают над крышей…
    А я — из окон комнат, подъездов, и других мест, где случалось пережидать тоску и непогоды своей жизни, почему-то смотрел всегда вниз, обреченно надеясь, что та, кого люблю, вдруг да появится, случайно проходя по земле иль асфальту пространства, данного моему взору…
29
    … Я был в том же твоем макинтоше, когда, находясь в грузовом самолете (какие до сих пор еще можно увидеть на аэродромах провинциальных авиалиний и в близком, подоблачном небе), сутулясь, вышел из кабины, и, отвернув колесо, герметично запирающее овальную дверь, вошел в грузовой отсек, освещенный солнцем, падающим за край пустыни. И стенообразная пластина трапа слегка приотворилась — настолько, что можно было схватиться руками за ее край, и, подтянувшись, смотреть в образовавшуюся щель, часто мигая из-за натиска ветра. И дыханье захватило от восторга тайны при виде простирающейся от горизонта до горизонта каббалистики руин ветхозаветного города, заметаемого волнами темно-розовой пыли. И подумалось, что вид руин не такой уж и древний. Еще я что-то подумал про «самый порог нашей эры».
    И пилот за штурвалом — запыленный, небритый и горбоносый, время от времени пьющий из плоского термоса, иногда убирающий (почти что сцарапывая) со лба липкие волосы — не произнося ни слова, не напевая, щурит глаза безмолвно и оптимистично.
30
   Друзья неторопливо прогуливались вдоль набережной. Темнело. Вечер был тих. Солнце катилось над линией горизонта. Нелюбин припоминал сегодняшний (второй по приезду с островов день). Пребывавшее в чистой прозрачной воде памяти пережитое, увиденное, беззвучно проплывало перед взором. В голове шумело тем шумом, который исчезает, если подумать о нем. (Так, бывает, шумит в голове по-осени, особенно в больших городах, когда ветер где-то вверху, а ты возвращаешься в сумерках к себе, а день был большим и разным, было много лиц и пейзажей. И голоса людей и гул транспорта кажутся долетающими из другой страны, и кажется: огни города на самом-то деле тебе лишь мерещатся, несбыточно грезятся.) С Гошей они ездили на электричке в пригород, в психиатрическую лечебницу — навестить Ильяса Зинатуллина. Но день был не приемный и они оставили санитару авоську с апельсинами для Ильяса и вышли. На обратном пути электропоезд остановился посреди хлебного поля и долго стоял, и двери открылись, и немногие пассажиры спрыгивали с вагонных ступеней, бродили по зрелому полю, а хмурое небо было иссиня-лиловым. За полем простиралось море и дул ветер, и рвал белый лоскут (вымпел? нательную рубаху?) с шеста, торчащего в одной из черных пирамид на угольной барже, примерно в полумиле. Разразился ливень, когда шли от вокзала по крутой улочке с зоомагазином, тем самым, где гошин брат вчера, в день отъезда домой, купил черепаху, и Гоша сегодня стоял у коробки, в которой ползали, натыкаясь друг на друга, черепахи, освещенные нерезким и теплым светом рефлектора… Под ливнем опрометью мчались через дорогу к кофейне. В кофейне происходило кришнаитское сборище. Невозможно было пробиться к стойке. Длинноволосые кришнаиты, многие во всем розовом или белом, нестройным хором пели «Харе-Раму» и звучали экзотические барабаны, и кофейный запах мешался с запахом сырой одежды, мокрых волос и каким-то восточным благовонием. И гошина знакомая — полная брюнетка — подошла к ним (Волкову и Нелюбину), и завязался разговор, и она достала записную книжку, и высчитывала сколько воплощений было у души Волкова (чтоб выяснить это, нужно было лишь назвать год, месяц, день рождения), затем — у души Нелюбина. Потом Игорь сказал дату тимохиного появления на свет. Подытоживая, Стелла сказала:
   — Ну, что… Примерно одинаковый возраст души. В каждом из трех случаев — это последнее, ну, может быть, предпоследнее воплощение. От десяти до двенадцати раз души были на Земле. В третьем случае, вполне вероятно, и больше.
   Когда она тараторила все это, глядя в блокнот, — постукивала авторучкой по кофейному блюдцу. Безрадостный Нелюбин отсутствующе смотрел на татуированного пегаса на запястье Стеллы. Татуировка была изящной, отлично выполненной.
   … И полновесные апельсинные шары, и хлебное поле, над которым перехватывающий дыхание ветер носил неуемный мотив человеческой песни, и вымпел на угольной барже, и черепахи в струящейся теплоте искусственного света, и татуированный символ вдохновения, и люди, бегущие под дождем, и сам дождь — все излучало боль. Она фосфорресцирующе, хроникально моросила, и оттого все увиденное сегодня выходило за пределы своих очертаний…
   А потом ливень угас и часа полтора было солнечно и ветрено. А затем и ветер стих. Закат догорал. В спокойном море было пустынно. Героические клубы облаков плавно скрашивались тьмой. По мере приближения ночи голоса прогуливающихся становились ближе и глуше. Вдалеке, у причала, сиял, переливался огнями теплоход, источающий усталое счастье вечернего джаза. Синя мгла неба обнимала море и землю. Оранжево-алый закатный клин на горизонте — острием вниз — горел, горел, словно исковерканный папоротниковый цветок или костер на ветру, и лениво вздымающиеся валы волн дробили, передавая друг другу, его отражение. Кто-то, обгоняя Волкова и Нелюбина, чиркнул спичкой, на ходу прикурил, пряча огонек в глубине ладоней. С моря подуло, деревья зашумели, и опять стало тихо.
   — … Ты меня не бросай, слышишь…
   — Конечно, — послышался обрывок разговора, когда друзья миновали парочку, сидящую, обнявшись, на парапете. Море мирно и невнятно плескалось. На одной из скамеек расположилась компания. Гитара было зазвучала перебором, но смолкла. И вино плеснулось в стаканах — на скамейке «чокнулись», и кто-то уже почти невидимый, лишь смутно, вблизи, светлеющий лицом и одеждой, вздохнул обремененно и благостно.
   Все отболело. Наступило успокоение. Но Нелюбин знал — сердце полно непреходящей печали. Так в отсеки, трюм аи каюты врывается лавина воды и уже ничего не поделать, и все кипит и бурлит, но спустя некоторое время наступает спокойствие и в заполненную водой кубатуру кают льется рассеенный свет. На перевернутые кресла, на ночные столики с оставленными впопыхах ручными часами и драгоценностями. На застывшие, едва шевелясь, в невесомости, — газеты, ассигнации, фотографии…
31
    … Голод кончился. Заработали магазины, продуктовые лавки. Открылся кинотеатр и заходили трамваи.
    … Просторно, чисто, малолюдно. В небе над городом мечтательно плавает музыка. Это служащий в радиорубке здания городской управы транслирует в эфир записи с пластинок. Дни стоят тихие, пасмурные, но рассеянное тепло солнца пробивается сквозь белесый облачный слой. Поздняя весна на исходе и черные ряды голых деревьев вдоль тротуаров стынут, цепенеют в выжидательном напряжении, пред тем как разрешиться юною зеленью краткого лета.
    Приехав сюда поработать над стихами песен, я снял комнату в старом одноэтажном доме: высокий потолок, люстра с подвесками, округлый письменный стол у окна. Стены, двери и оконные рамы недавно выкрашены бело-голубой краской. За окном комнаты — деревья фруктового сада, слабо пахнущие известью, такие же черные, нагие, как и деревья на улицах города. В просветах меж деревами видна площадь, в центре которой стоит каждодневная цистерна с бесплатным хлебным квасом, а за площадью видна река, и на другом ее берегу, за ивняковыми зарослями — нанайская деревня. Хозяйка дома, пожилая смуглая женщина с влажно сияющими глазами, в разговоре все время — словно грезя — обессиленно улыбающаяся, сказала в сумерках:
    — У них там особенно много погибло.
    Но когда я на следующий день смотрел в окно — я видел как рыбаки спускались к реке т один из них нес на плече лодочный мотор, как по деревенской дороге проехал трактор, как носился мотоциклист из конца в конец деревни, как развевалось на ветру белье. Раздался негромкий стук. В комнату вошла хозяйкина дочь (когда в день приезда я увидел ее, — защемило сердце, будто от воспоминаний, которые вот-вот придут, нахлынут…
    — В отца пошла, — в сумерках улыбалась хозяйка. — У меня из той деревни муж был.) и битый час девушка путано рассказывала как сильно ее любил кто-то когда-то. Работая с утра, я наконец-то (а пребывал я в городке уже не меньше недели) испытывал состояние трудно-сдерживаемой судорожности вдохновения. Она сидела на диване, закинув руки за голову, и, рассказывая, глядела то в потолок, то в окно. Она была в белом платье, которое я много позже назову в песне «европейским». Я сказал, что мне нужно сходить за сигаретами, что скоро приду.
    Накрапывал дождик, когда я вернулся вечером к себе. Упорядоченный хаос комнаты был нарушен.
    — Мне кажется, кто-то у меня был. Окно оставалось открытым. Вы ничего неслышали?
    — Нет. Что-то пропало? — спросила хозяйка.
    — Сейчас, я посмотрю еще раз.
    — Это я. Я просто смотрела ваши листки и инструменты. Мне хотелось побыть здесь, пока вас нет, — тихо, почти шепотом, сказала дочь, и, отольнув от дверного косяка, вышла. Было слышно как блуждает в окрестном небе мелодия романса, как разбиваются капли о стволы деревьев, как шелестит платье в сумраке коридора, как звучат половицы под легким весом жизни, уходящей босиком в вечернюю прохладу дома…
32
    …Полеты… — после того как лежа лицом к стене, царапаешь ногтями штукатурку во тьме ночей, словно тот сержант, с которым провел трое суток в камере гауптвахты. Он был медбратом в санчасти. Делал себе инъекции морфия, а в опустошенные «индпакетные» ампулы впрыскивал воду. Измученный непреходящей ломкой, он ждал трибунала, так же как ты, изламываемый абстиненцией памяти, торопишь Судный день.
    Но солнце, но ветер этих полетов… Над поселками из низких бараков, прилепившимися к исковерканной земле… Над дымящимися бензинной, пороховой, органической гарью котловинами едва отгремевших сражений (кто-то внизу — удивленный, забытый, далекий — подымался из лужи собственной крови)… Над океаном, когда падаешь камнем и п олы парусинного макинтоша натянуто и дробно трепещут над головой, и, коснувшись ступнями воды, ты пробегаешь, разбегаешься по остриям волн, снова ныряя ввысь… Над раскаленной пустыней, где всадники в белом, отставая, швыряют горящие головни вслед уходящему — вознося тебя в прохладу небес — монгольфьеру… Полеты над Городом, когда тот целлофановый мешок, в который ты вцепился, вздымает тебя над тополями (ты видишь как серебрится в бухте вода) и затем роняет тебя, и дух захватывает, и ты, едва касаясь ногами асфальта, бежишь по воздуху, а под тобой, встречу тебе, идет белобрысый конопатый мальчишка, катя велосипед в гору, и пригибает голову, а мешок утаскивает тебя в небеса, и душа разрывается от счастья, и успеваешь помыслить: я запою… запою что-то лучшее, что и есть — я…
    И во всю силу легких поешь… И просыпаешься в слезах счастья, и они обсыхают, а в окне серость утра, и одежды полета лежат на полу у кровати, и тебя опутывают несвежие простыни, и от песни ни звука. Лишь память о пении…
33
   Наверное, должен был пойти снег, но чудом нашлось у природы каких-нибудь полградуса тепла… Утро было холодным, с неба тек дождь. Не успевший поесть, Нелюбин опаздывал. Он шел под зонтом по сумеречным улицам города, чувствуя телом тепло только что отглаженной рубахи. В центре города было людно, сосредоточенно, город спешил на работу. Но в переулке ведшем к больнице было пустынно, и дождь обволакивающе шумел, и корявое дерево, росшее на асфальтовом тротуаре, н ежило в струях свои безлистые ветви, мохнатые, словно корни. Нелюбин подумал: хорошо бы сейчас не спешить, а погулять по таким переулкам, — пошарпанным, вымокшим, линялым. Идти и зябко кутаться в плащ, сберегая тепло, и слушать ливень, и припоминать сны, и думать о всяком, и тихо петь, кого-то любя, во что-нибудь веря…
   Он опаздывал. «Но если там не будет никого и я быстро сдам кровь и если дождь не кончится, то до Радио я смогу идти не слишком торопясь», — подумал он.
   В коридорах клиники было пусто.
   — Вы уже знаете, что один скончался в больнице? — спросила медсестра, обвязывая руку Нелюбина жгутом.
   — Да.
   — Еще девушка и пожилой мужчина в реанимации. Их, наверное, спасут. — Кровь медленно наполняла склянку. — Вы их лично знаете?
   — Нет, они с телевидения. Я их только в лицо видел. Мы в разных зданиях.
   — Сегодня уже двое из Радио были. Это из-за гололеда, наверное, случилось?
   — Да, говорят, из-за гололеда. Машину занесло.
   ………………………………………………………..
   — Всё. Вату еще подержите. Пройдите в ту комнату. Чаю попейте, отдохните.
   В обеих комнатах было очень прохладно, с потрескивающим гудением горели яркие люминесцентные лампы. Нелюбин бросил в таз присыхающую к месту укола вату, одел костюм, плащ, отпил из приготовленного другой медсестрой стакана с приторным чаем, откусил печенье, и почувствовал дурноту, и попрощался с медсестрами, и вышел, едва не забыв снять бахилы из белой ткани, одеваемые поверх обуви.
   Он прошел весь переулок, стараясь держаться ближе к стенам домов. Он остановился на углу — переулок выливался в панораму площади.
   … Конный памятник на фоне понуро мокнущих кораблей в серой бухте, лужи на площадных плитах, перевернутые отражения нечастых прохожих («час пик» схлынул). Все было сверхъестественно четким, чистым, стерильным. Небо струилось отвесным дождем на море, на город. Прошлое отсутствовало. Панорама площади, и дождь, и воды бухты, и мокрые крыши, и исчезающая вдали, в водяном мареве, электричка — было только это, и это пребывало всегда. Навсегда… Из пальцев что-то выскользнуло. Это было печенье, надкушенное, раскисшее. Нелюбин посмотрел на него и увидел себя в черном зеркале асфальта и вспомнил о зонте, забытом в углу кабинета, и пошел дальше. Он шел, иногда прикасаясь пальцами к сырым камням стен, открывая свой город. «Вот тут Тимоха в детстве нашел монету — полтинник». Монета лежала на дне лужи, превратившейся в слой льда, и восьмилетний Тимоха долбил лед каблуком ботинка, и опоздал в школу, и его выгнали с урока, а когда он прибежал опять сюда — монета исчезла… Нелюбин проходил мимо школы, в которой учился Тимоха. За одним из забрызганных дождем окон первого этажа в полутемном классе у доски стояла учительница и декламировала стихи, и ее рука взмывала в такт строк, и она глядела в окно, выше прохожих, выше деревьев. Это ее Нелюбин видел не так давно. Она шла по аллее парка, был листопад и солнечно, и она шла впереди, и остановилась, и достала сигареты из дамской сумки, и чиркнула зажигалкой, и пошла гораздо медленней, и рука с сигаретой описывала плавные длинные дуги — жесты наслаждения от привычки, скрываемой, наверное, не меньше чем полдня.
   Теперь аллеи этого небольшого кругообразного парка, при поворотах головы, блестели, разбегаясь из центра, словно велосипедные спицы. Сдача крови в клинике была не четверть часа тому назад, а век а, век а, с кем-то, о ком что-то знал ли когда-то, слыхал ли, видел во сне… Это кто-то другой входил предшествующего числа в комнату спящей девушки на закате и садился на ее кровать, и одетым прилег к ней, когда она, дремотно улыбаясь, потрогала его лицо. Кто-то другой смотрел на зеленую точку — огонек приемника, в котором хрипели и булькающе свистели зыби радиоболот, пока в комнате, заполненной клубящимся светом ветреного заката, легкие горячие руки расстегивали рубаху. Кто-то другой думал тогда о том, доколе ж возможно хранить память об образе той, которая отсутствует здесь уже множество дней. А тот, кто сейчас шел, неглубоко затягиваясь сигаретой, взятой из-за дождя в горсть, измученно радовался, зная, что будет хранить память вечно. И это не когда-то, а именно сейчас писатель с другого континента создавал короткий стих о том, как дождь «струится по твоему лицу. И поэтому я люблю дождь». А в том вон сером доме с красной дверью, далеко внизу, почти у кромки прибоя, и находился, в сегодняшнем сне, — бар «Сицилия». Ты заходил туда с нею, но то была не она — всего лишь поразительно похожая на нее. И ты тоже был другой — каким ты станешь (если все и дальше будет идти так же прекрасно, и горько, и странно, и радостно) через несколько лет. Все поменялось местами: и несколько лет разницы в возрасте (они стали теперь твои), и пропорция чувства. Теперь ты можешь удачно, просто сногсшибательно острить, и хотя она лишь беспомощно невпопад улыбается, ты знаешь, что юмор — блестящий. И небо над морем розово-белое, словно то яблоко на синей клеенке, и ты с усмешкой делаешь бутерброд: ломтик хлеба, ветчина, сыр, зелень. И кладешь его на ладонь и протягиваешь ей.
   — Закуси спиртное, а то голова закружится.
   Но стемнело, и волны угрюмо набегают на берег, и становится все прохладней, и ее уже нет, и ты, развалясь на стуле, смотришь в даль, озаряемую факелом морского пожара. Остаешься абсолютно один. Остаешься наедине со своей жизнью, со страшной тоской при мысли: «а если все-таки это была она», наедине с шевелящим волосы, леденящим дыханьем прибоя, и с некоей, неясных причин благодарностью…
   А Тимоха и те трое студентов, ведомые офицером, подошли к одной из казарм гарнизона, и офицер оставил их у входа, и вошел внутрь помещения узнать о свободных койках, и там задержался, а ночь тут, куда ехали пять суток на поезде, теплее, чем в оставленном городе, и слышится немолчный мерцающий звон кузнечиков в сухих травах степи, и далекие горы рисуются волнами на фоне неба, осыпанного толченым стеклом звезд, и из полумрака казармы доносится сквозь форточку тихий гитарный звон и надтреснутый, гордящийся своей горечью голос:
 
«Позабудь свои печали
И лети в заоблачные дали
Перелетная птица…
Перелетная птица
Эту боль мы разделим с тобой на двоих.
Грустно думать что в мире
Ничего не случится
Если ты не услышишь
Песнопений моих…»
 
   И после нескончаемой сутолоки общего вагона, Тимохе в сиянии этой ночи все видится необыкновенным… А у этого кафе — снилось летом — за белым пластмассовым столиком под пестрым тентом (сейчас лишь одни скелеты каркасов, покосившись, ржавеют, ржавеют…) Отче наш пил кофе, полистывая городские «Новости», время от времени провожая взглядом трамваи, или озирая бессолнечно-аквамаринную, краесветную, исполненную прозрачности панораму взглядом завсегдатая, навестившего после долгой разлуки заведение, где любил бывать с друзьями, с возлюбленными, а больше всего — в одиночестве: все слишком другое, и все-таки — все как «тогда»… А когда подымаешься, в тепле и в тишине по лестнице в студию «Радиогазеты» на шестой этаж — видно в окна как падают вниз то тускло-зеленые, то бледно-алые, то прозрачно-черные капли. Это размывает дождем рекламный плакат нового фильма, укрепленный на стене верха Радиоцентра. Но о плакате не вспоминается, просто — наблюдаешь, медленно подымаясь, за траекториями меченых капель. Ливень вдруг попритих, и ветер дует порывами, нес вдаль разноцветные слезы, туда, где только дымно-серое море, и далекие острова в водном тумане — как доисторические земноводные, спящие, формируясь, в эволюционном предбытии…
   А Гоша сидит на табурете в узком, но с очень высоким потолком, кабинете следователя, а следователь сидит за столом, спиной к окну, и лица его не видно, и он почти не задает вопросов, поглощенный чаепитием. А за окном дождь и незастроенные глинистые холмы по ту сторону бухты, и из бухты, медленно и верно продвигаясь, выходит в долгое плавание караван субмарин. Черные, строгие, сейчас они минуют бухту, залив, и уйдут в океан, исчезнут в пучине. Очень хочется спать и это впервые — когда в подобных кабинетах так спокойно, сонливо, даже уютно, а боль от воспоминаний утихла настолько, что превратилась в горячее, похожее на алкогольное, ровное тепло смирившейся печали, и по радио поет певец, и все-таки это удивительно, но не странно, нет, не странно, — как запредельно окреп у него голос в его последние год или два. Наверное можно узнавать по их голосам, как скоро уйдет из этого мира тот или другой, настоящий… А час назад, — после того как приехала машина и лейтенант с сержантом вошли, и даже дали дозавтракать, и не торопясь одеться, и ввели в зарешеченный фургон, и поехали, — видел как Настя Нелюбина шла по улице, и остановилась — вся мокрая, хотя и под зонтиком — на перекрестке, и машина, заворачивая, снизила скорость, и Настино лицо было так близко… Она его, кажется, не узнала, но стояла, обратясь лицом вослед машине, удалявшейся вниз по улице, все то время, пока ее, Анастасию, можно было видеть… По радио зазвучали очень благожелательные голоса дикторов обзора новостей, следователь составил посуду на подоконник, убрал еду в ящик, смахнул крохи, встал, прошелся по кабинету, но прежде чем он выключил радио, безутешно-поддерживающий голос, возникнув из наэлектризованной тьмы эфира, в которой тихо, мечтательно задувал отголосок магнитного шторма, устало, оптимистично и обреченно произнес: