Нет, сеньоры! Лучший сценарий – тот, которого мы пока не знаем. Неведомая нам поэма о клетке!
   Да Барка, а правду ли написали в епископском листке, с усмешкой спросил Касаль [3], будто на одной лекции ты заявил, что человек тоскует по хвосту?
   Все засмеялись, и первым засмеялся тот, к кому был обращен вопрос. Ответил он быстро:
   Да, правду, и кроме того, я утверждал, что душа находится в щитовидной железе! Но раз уж о том зашла речь, скажу вам еще одну вещь. В клиниках нам попадались такие пациенты, которые, резко встав на ноги, чувствуют тошноту и головокружение; это рудиментарные признаки функционального нарушения, возникшего еще в ту пору, когда человеку пришлось привыкать к вертикальному положению. Ведь на самом-то деле человеку куда удобнее положение горизонтальное. А что касается хвоста, то это некая, скажем так, странность, биологический дефект – то, что человек его лишился или у него остался лишь жалкий обрубок хвоста. Но отсутствие хвоста – фактор, который нельзя не учитывать при попытке объяснить причины появления у людей потребности говорить.
   Я вот чего никак не могу понять, сказал художник, как это ты, закоренелый материалист, веришь в неприкаянные души?
   Минуточку! Я вовсе не материалист. Это было бы, если угодно, слишком примитивно, это было бы даже оскорбительно с моей стороны по отношению к материи, которая чего только не вытворяет, дабы снова и снова себя же и опровергнуть, одним словом, не дает себе скучать. Я верю в умную реальность, в сверхъестественную, так сказать, среду. Ведь тот мутант, который встал на задние лапы, ответил смехом на смех шимпанзе. Признал справедливость насмешки. Он и сам чувствовал себя ущербным, каким-то ненормальным. И поэтому у него появился инстинкт смерти. Он был разом и животным и растением. У него были корни и не было корней. Именно эта неразбериха, эта необычность породила узел великих событий. Вторую природу. Другую реальность. Как раз то, что доктор Новоа Сантос называл умной реальностью.
   Я знал Новоа Сантоса, отозвался Касаль. Я издал одну его работу и могу даже сказать, что мы были друзьями. Это был чудесный человек. Слишком необычный для нашей весьма неблагодарной страны.
   Касаль, алькальд города Сантьяго, который прежде редкие свободные часы посвящал изданию книг, немного помолчал и грустно добавил: Бедняки звали его Ново Санто [4]. А вот церковная и университетская публика ненавидела. Был случай, когда он явился в казино и разнес там все к чертовой матери. Потому что в этом самом казино проигрался один мальчишка и покончил с собой из-за долгов. У Новоа была своя идеология, что-то вроде собственного кодекса жизненного поведения: надо быть в меру покладистым и в меру бунтовщиком. Когда он получил кафедру в Мадриде и читал вступительную лекцию, весь амфитеатр, две тысячи человек, слушал его стоя. Ему аплодировали, как артисту, как Карузо. А ведь говорил он о рефлексах организма!
   Будучи студентом, я имел счастье побывать на одном его занятии, сказал Да Барка. Мы сопровождали учителя, когда он отправился осматривать одного умирающего старика. Случай был какой-то непонятный. Никто не мог поставить точный диагноз. В больнице для бедных стоял такой холод, что изо рта вместе со словами вылетали облачка пара. И дон Роберто, понятное дело, даже не стал осматривать больного, а только коротко на него глянул и сказал: Этот человек страдает от холода и голода. Дайте ему побольше горячего бульона и накройте двумя одеялами.
   А что, доктор, вы и вправду верите в неприкаянные души? – простодушно спросил Домбодан.
   Да Барка обвел собравшихся по-театральному пронзительным взглядом.
   Да, я верю в неприкаянные души, потому что видел их собственными глазами. И при обстоятельствах не совсем обычных. Еще в студенческие годы однажды ночью я отправился в оссуарий, который находился рядом с кладбищем Бойсака. Мне вскоре предстоял экзамен, и нужна была определенная кость – эсфеноид, очень трудная для изучения. Забавная такая косточка: напоминает летучую мышь с раскрытыми крыльями! И там, уже на месте, я вдруг услышал то, что никак не походило на обычный шум, словно сама тишина пела григорианский гимн. Так вот: прямо перед собой я увидел цепочку огоньков. Это были они – уж простите меня за педантизм и занудство, – крохи эктоплазмы покойных.
   Извинялся он напрасно, потому что все отлично поняли, что он имел в виду. Слушали его очень внимательно, хотя у одних глаза выражали полное доверие, у других – явное сомнение.
   И что?
   А ничего. Я ведь не забыл захватить с собой горсть табака – на случай, если попросят. Но они прошествовали мимо – молчаливые, как мотогонщики.
   А куда они пошли? – оробело спросил Дом-бодан.
   На сей раз доктор посмотрел на него серьезно, словно хотел предупредить, что в словах его не будет ни капли насмешки.
   Туда, где царит Вечное Безразличие, друг мой.
   Но потом, заметив растерянность Домбодана, с улыбкой поправился: думаю, на самом деле они отправились в Сан-Андрес-де-Тейшидо, куда спешат после смерти те, кто не побывал там при жизни [5]. Да, скорее всего, они двигались именно туда.
   А я вам сейчас расскажу одну историю. Молчание нарушил типограф Мароньо, социалист, которого друзья прозвали О'Бо [6]. И это не сказка. Это случилось на самом деле.
   А где случилось?
   В Галисии, пояснил О'Бо с нажимом. Где еще такое может случиться?
   А!
   Так вот. В некоей деревне под названием Ман-доуро жили две сестры. Жили вдвоем, в простом доме, доставшемся им от родителей. Из дома было видно море и много кораблей, которые как раз там меняли курс, поворачивая из Европы в южные моря. Одну сестру звали Жизнь, а другую – Смерть. Они были пригожими девушками, здоровыми и веселыми.
   И та, которую звали Смертью, тоже была красивой? – тревожно спросил Домбодан.
   Да. И она тоже, но было у нее в лице что-то грубоватое, лошадиное. Однако сестры жили очень дружно, ладили меж собой. Вокруг них вилось много ухажеров, но девушки поклялись друг дружке, что кокетничать с парнями будут сколь душе угодно и даже принимать ухаживания, но навеки останутся вместе, никогда не разлучатся. И клятву свою держали. В праздничные дни сестры вместе ходили на танцы в деревню под названием Донайре, куда стекалась вся окрестная молодежь. Добираться до той деревни им приходилось по низкому заболоченному берегу – то место прозывалось Фронтейрой. Поэтому сестры всю дорогу шли в грубых деревянных башмаках, а нарядные туфельки несли в руках. У Смерти туфельки были белые, а у Жизни – черные.
   А не наоборот?
   Нет-нет. Я не оговорил. На самом-то деле и все остальные девушки поступали так же, как сестры. Шли в башмаках, а туфли несли с собой, чтобы не запачкались и к танцам оставались чистыми. И бывало, что у дверей стояла чуть не целая сотня пар деревянных башмаков – словно маленькие лодочки на песке. Парни ничего подобного себе, ясное дело, не позволяли. Они добирались туда верхом. И как только подъезжали поближе, заставляли коней выделывать всякие фокусы и фортели, чтобы покрасоваться и произвести впечатление на девушек.
   Так время и шло, сестры ходили на танцы да любовь крутили, но рано или поздно непременно домой возвращались.
   И вот однажды зимней ночью в море потерпел крушение корабль. Вы ведь сами знаете: в этих краях такие несчастья не редкость. Но то был случай не совсем обычный. Корабль назывался «Палермо», и вез он аккордеоны. Целую тысячу аккордеонов в деревянных футлярах. Вдруг налетел шторм, судно пошло ко дну, а весь груз волны выбросили на берег: море, все равно как взбесившийся докер, разбило ящики и вышвырнуло аккордеоны на песок. Аккордеоны всю ночь сами по себе играли, и мелодии их были по большей части очень печальными. Музыку подхватывал штормовой ветер и залетал с ней в окна домов. Две сестры, как и все девушки в округе, проснулись среди ночи и, не веря своим ушам, слушали небывалые напевы. А утром аккордеоны валялись на песке, словно тела утопленников. Все они оказались безнадежно испорченными. Все, кроме одного. Его отыскал в гроте юный рыбак. Он решил, что это дар судьбы, и выучился играть. Парень был весельчаком, душой любой компании, так что этот аккордеон небеса послали ему как нельзя кстати. Одна из сестер, Жизнь, увидала парня на танцах и влюбилась в него. Да так крепко, что решила: их любовь стоит дороже любых клятв и обещаний. И они вместе убежали, потому что Жизнь знала, какой у сестры бешеный нрав и какая она мстительная. А та и вправду замыслила отомстить. До сих пор не простила сестру. Бродит по дорогам, особенно в грозовые ночи, останавливается у тех домов, где на пороге башмаки стоят, и всякого встречного спрашивает: «Не видал ли ты случаем молодого аккордеониста и потаскуху Жизнь?» А того, кто отвечает, что знать ничего не знает и ведать не ведает, она с собой утаскивает.
   Когда типограф Мароньо закончил свой рассказ, художник прошептал: Какая замечательная история!
   Я услышал ее в одном кабаке. Такие заведения бывают полезней университетов.
   Всех нас убьют! Вы что, не понимаете? Всех нас здесь перебьют!
   Кричал арестант, который во время разговора сидел в углу, отдельно от остальных, погруженный в свои думы.
   Вы там болтаете, рассказываете старушечьи байки. И делаете вид, будто не понимаете: всех нас здесь перебьют. Всех, всех! Всех до единого!
   Они испуганно переглянулись, не зная, что теперь делать, словно синее жаркое небо над их головами вдруг разбилось на ледяные куски.
   Доктор Да Барка подошел к нему и взял за руку.
   Тихо, Бальдомир, тихо. Успокойся. Так можно и беду накликать.

5

   Художнику удалось добыть плотницкий карандаш. И он носил его так же, как носят настоящие плотники, – за ухом, чтобы в любой миг можно было приняться за рисование. Прежде карандаш принадлежал Антонио Видалю, тому самому плотник)', что организовал восьмичасовую забастовку и писал этим карандашом заметки для «Корсара». Видаль подарил карандаш Пене Вильяверде, плотнику, жившему на побережье, у которого были две дочери – Марикинья и Фратернидад. Вильяверде, по его собственным словам, был анархистом и гуманистом и любое свое выступление на рабочих митингах начинал с рассуждений о любви: «Ты живешь как коммунист, только если ты любишь, и в той мере, в какой ты способен на любовь». Когда его взяли служить на железную дорогу, Вильяверде подарил карандаш своему другу-синдикалисту столяру Марсиалю Вильямору. И тот, незадолго до того как его прикончили парни из расстрельной команды, подарил карандаш художнику, увидев, как тот пытается рисовать обломком черепицы портик «Глория» [7].
   По мере того как тянулись дни, отмеченные огненным шлейфом дурных предзнаменований, художник все больше сил отдавал своей тетради. Пока другие беседовали, он без устали делал их портреты.
   Теперь художник объяснял, кто есть кто в портике.
   Собор стоял всего в нескольких метрах от тюрьмы, однако Эрбалю довелось побывать там только пару раз. Впервые – в детстве, когда родители в день святого Иакова пришли из своей деревни в город, чтобы продать семена капусты и лука. Он запомнил, как его подвели к святому с багром, велев сунуть пальцы в согнутую ковшиком деревянную руку, и как он стукнулся лбом о каменную голову. Тогда Эрбаля заворожили слепые глаза святого, и отец, смеясь беззубым ртом, дал ему подзатыльник – да такой, что искры из глаз посыпались. Добром его ничему не научишь, сказала мать. Ни добром, ни колотушками – будь уверена, отозвался отец. Во второй раз он попал в собор, когда уже носил форму. Их всех привели на благодарственный молебен. Людей набилось как сельдей в бочке, и они потели, слушая нескончаемую латынь. Зато кадило привело его в полный восторг. Это он отлично запомнил. Большое кадило – алтарь словно туманом заволокло, да и вообще все вокруг будто в сказке было.
   А художник рассказывал им о своем портике «Глория», нарисованном толстым красным карандашом, который он, как заправский плотник, постоянно носил за ухом. Каждый персонаж в его тетради был портретом кого-нибудь из товарищей по «Фальконе». И работой своей художник, казалось, был доволен. Ты, Касаль, сказал он тому, кто еще недавно занимал пост алькальда в Компостеле, ты – Моисей со скрижалями законов. А ты, Пасин, сказал он тому, кто был активистом профсоюза железнодорожников, ты – святой Иоанн Евангелист, видишь, у ног твоих орел. Ты, мой капитан, ты – святой Павел, сказал он лейтенанту Мартинесу, который сперва был карабинером, а потом, уже у республиканцев, стал членом муниципального совета. Среди узников находилось двое стариков – Феррейро де Сас и Гонсалес де Сесурес, их он, по его словам, изобразил на самом верху, в центре, в оркестре Апокалипсиса. А Домбодану, самому молодому и чуть придурковатому, он сказал, что тот – ангел, дующий в трубу. И так каждому, и все получились очень похожими – позднее в этом можно было убедиться воочию. Художник объяснил, что нижняя часть портика «Глория» населена чудищами с хищными когтями и клювами, и, услышав это, все примолкли, и молчание их выдало. Эрбаль заметил, как тотчас все глаза метнулись в его сторону, хотя он играл роль всего лишь немого свидетеля. Под конец художник заговорил о пророке Данииле. Некоторые утверждают, что в портике «Глория» только один он дерзко улыбается – чудо искусства, загадка для искусствоведов. Это ты, Да Барка.

6

   Когда-то давным-давно художник отправился рисовать пациентов сумасшедшего дома в Конхо. Ему хотелось запечатлеть те пейзажи, которые психический недуг вырезает на их лицах, хотя дело тут не в болезни, а в некоей фатальной зачарованности бездной, сокровенной тайной. Душевный недуг, думал художник, будит в нас, людях здоровых, реакцию отторжения. Страх перед сумасшедшим рождается прежде, чем сострадание, которое к нам порой так и не приходит. Возможно, размышлял он, причина в том, что мы подозреваем: эта болезнь – часть некоего целого, которое можно назвать всеобщей душой, болезнь бродит себе свободно среди нас и выбирает по собственной прихоти то или иное тело. Отсюда стремление спрятать больного подальше от посторонних глаз. Художник с детских лет запомнил всегда запертую комнату в соседском доме. Однажды он услышал вой и спросил: Кто это там? Хозяйка ответила: Никто.
   Художник хотел нарисовать незримые язвы бытия.
   Сумасшедший дом потряс его. Нет, особой агрессивности по отношению к себе он у больных не заметил, только у немногих, и это скорее напоминало ритуал – будто они таким образом пытались сбить пафосность исподволь заданной аллегории. Больше всего поразил художника взгляд тех, кто никуда не смотрел. Отказ от пространства вокруг, совершенное вне-место их бытия, абсолютная нематериальность почвы, на которую они ступали.
   Он постарался совладать с нервами и прогнал страх. Но рука продолжала вычерчивать линию тоски, оцепенения, бреда. Выводила какие-то лихорадочные спирали. Внезапно художник опомнился и глянул на часы. Он пропустил условленный час, когда должен был покинуть заведение. Близилась ночь. Он взял тетрадь и двинулся к привратницкой. На двери висел огромный замок. И рядом никого не было. Художник стал звать сторожа, сначала тихо, потом во всю глотку. До него донесся бой церковных часов. Девять. Он опоздал всего на полчаса, не так уж это и много. А если о нем забыли? В саду, обняв ствол самшитового дерева, стоял больной. Художник подумал: дереву не меньше двухсот лет, и этот человек нуждается как раз в такой вот надежной опоре.
   Прошло еще несколько минут, и художник вдруг осознал, что вопит от тоски, а мужчина, обнявший дерево, глядит на него с состраданием.
   Но тут появился улыбающийся человек, молодой, правда одетый в строгий костюм, и спросил, что, собственно, происходит. Художник ответил: он – художник, ему позволили рисовать больных, и он пропустил условленный час, когда следовало покинуть заведение. Тогда молодой человек в костюме очень серьезно сказал:
   То же самое случилось и со мной.
   Потом добавил:
   И вот уже два года я сижу взаперти.
   Художник каким-то чудом смог увидеть собственные глаза. Снежная белизна и одинокий волк на горизонте.
   Но я же не сумасшедший!
   То же самое сказал и я.
   Тут молодой человек понял, что художник находится на грани нервного срыва, улыбнулся и признался:
   Это шутка. Я врач. Успокойтесь, сейчас я вас выведу.
   Так художник познакомился с доктором Да Баркой. И это стало началом большой дружбы.
   Гвардеец Эрбаль из полутьмы глянул на доктора, как смотрел много раз прежде.
   Я ведь тоже очень хорошо знал доктора Да Барку, сообщил Эрбаль Марии да Виситасау. Очень хорошо. Он и представить себе не мог, сколько всего я о нем знал. Долгое время я был его тенью. Шел по следу, как охотничья собака. Он был моим человеком.
   А началось все после февральских выборов 1936 года, на которых победил Народный фронт. Сержант Ландеса тайком собрал группу верных людей и сразу предупредил: этой нашей встречи никогда не было. Хорошенько вбейте себе в голову. Того, о чем вы здесь услышите, никто и никогда вам не говорил. Нет никаких приказов, нет инструкций, нет командиров или начальников. Ничего нет. Только я один, я – Дух Святой. И чтобы без вони. С сегодняшнего дня вы – тени, а тени не воняют, и дерьмо у них если и бывает, то белое, как у чаек. Я хочу, чтобы каждый из вас написал мне по настоящему роману об одном из тех типов, которых я сейчас перечислю. Я хочу знать о них все.
   Когда он показал им список объектов, которые предстояло пасти, не выпуская из виду, – а там значились имена людей, более и менее известных, – гвардеец Эрбаль почувствовал, как у него защипало кончик языка. В списке стоял и доктор Да Барка.
   Сержант, вот этим человеком мог бы заняться я. У меня есть зацепка.
   А он вас знает?
   Нет, даже не подозревает о моем существовании.
   Только запомните, никаких личных счетов, нам нужна информация, прежде всего информация.
   Никаких личных счетов нет, соврал Эрбаль. Я сделаюсь невидимкой. Я не силен в грамоте, но про этого типа запросто напишу вам целый роман.
   Насколько мне известно, он хороший оратор.
   Да, язык у него бойкий.
   Что ж, за дело.
   Об этой сходке, которой никогда не было, Эрбаль вспомнит какое-то время спустя, и снова в его памяти всплывет звон льющейся воды у источника, где обычно мыли требуху, и тот миг, когда кто-то заговорил о художнике. Это не простой мазила, сказал сержант Ландеса агенту, которому было поручено наблюдать за художником. Он рисует идеи. Живет в доме Тумбоны. И все засмеялись. Все, кроме Эрбаля, который не понял, чего тут смешного, но доискиваться не стал. Только через несколько лет он узнает, почему все тогда гоготали. Ему объяснит сам художник. Тумбоной называли старую шлюху, которая обучала ремеслу молоденьких девушек. Обучала, например, как побыстрее избавиться от тяжелого мужского тела сверху, внушала золотое правило – сперва бери деньги, а потом обслуживай. Время от времени кое-кто к ней еще наведывался. Отцы и матери приводили девушек и спрашивали Тумбону. Моя жена, расскажет ему художник, отвечала, кусая губы, что нет здесь никакой Тумбоны. А потом плакала. Оплакивала каждую из этих девушек. И у нее были на то все основания. Потому что совсем неподалеку, на улице Помбаль, они легко находили другую сводню.
   Через четыре месяца после сходки, в конце июня, Эрбаль передал сержанту донесение, касающееся Да Барки. Сержант взвесил его на руке. Да это и впрямь роман. Папка с ворохом листков, заполненных неуклюжим почерком. Обильные кляксы, зарубцованные с помощью промокательной бумаги, напоминали следы изнурительной битвы. Не будь кляксы синими, их вполне можно было бы принять за капли крови, которые падали со лба писавшего. В одном и том же абзаце палочки букв имели разный наклон – то вправо, то влево, словно идеограммы флота, потрепанного штормом.
   Сержант Ландеса наугад вытащил какой-то листок и принялся читать. Это еще что? «Урок автономии с трупом!» – повторил он вслух, причем сделал это самым издевательским тоном. Анатомии, Эрбаль, анатомии!
   Я вас предупреждал, сержант, что не сильно грамотен, обиженно перебил его гвардеец.
   А это что: «Урок агонии. Аплодисменты»?
   Это о профессоре. Начальнике Да Барки. Он улегся на стол и изобразил, как дышат больные перед смертью, то есть в два приема. Он говорил о том, что у некоторых умирающих случается что-то вроде озарения, и оно помогает им уйти из этой жизни умиротворенными. Сказал, что тело – оно очень мудрое. А потом помер, словно в театре. Вот ему и аплодировали, да еще как!
   Надо непременно пойти посмотреть, язвительно отозвался сержант. Затем в изумлении поднял брови: а вот здесь что написано? И с трудом разобрал: «Доктор Да Барка. Красота, красота… Физическая красота?»
   Дайте-ка посмотрю, сказал Эрбаль, заглядывая через плечо сержанта. Голос у него дрогнул, когда он узнал написанную им самим фразу. Чахоточная красота. Чахоточная красота, сеньор.
   Он, то есть доктор Да Барка, осматривал вместе со студентами девушку из больницы для бедных. Сперва задавал ей всякие вопросы. Как зовут да откуда родом. Лусинда из Вальдемара. А он: Ах, какое красивое имя, да ах, какое красивое место! Потом взял ее за запястье и заглянул в глаза. И сказал студентам, что глаза – это, мол, зеркало мозга. После чего он вот что сделал – выстукал ей грудь и спину пальцами.
   Эрбаль на миг замолк, взгляд его затуманился. Он воссоздавал в памяти сцену, которая одновременно и смутила, и зачаровала его. Девушка в очень тонкой рубашке… Гвардейца охватило такое чувство, будто он видел ее прежде, видел, как она расчесывает волосы, сидя у окна. А доктор осторожненько прикладывал к ее груди два пальца левой руки и средним пальцем правой постукивал. Локоть должен оставаться неподвижным. Проверяйте чистоту звука. Вот так. Глухо. Глухо. Уммм. Не глухо и не звонко. А потом взял аппарат, которым слушают, и проделал тот же путь. Обследовал ей легкие. Уммм. Спасибо, Лусинда, можешь одеваться. Здесь ведь холодновато. Все будет хорошо, не унывай. А как только она ушла, он и говорит студентам: Звук как из старого горшка. Но на самом-то деле все это лишнее. Довольно взглянуть на худое и бледное лицо, на легкий румянец на щеках… Потный лоб – даже в этой холодной аудитории. Печаль во взгляде. Такая вот чахоточная красота.
   Туберкулез, доктор! – выкрикнул студент из первого ряда.
   Совершенно верно.
   И добавил с оттенком горечи:
   Палочка Коха сеет туберкулез в розовом саду.
   Эрбаль почувствовал, как к груди его прикоснулось холодное щупальце фонендоскопа. Чей-то голос повторял: Звук как из старого горшка!
   Чахоточная красота. Эта фраза запомнилась мне, сержант. Вот я и записал.
   А вы не выдали себя, явившись на факультет?
   Я смешался с группой португальских студентов, которые пришли на занятие. Я хотел узнать, не ведет ли он часом пропаганду и на уроках.
   После этого сержант больше ни разу не поднял глаз от полученных бумаг, пока не закончил читать. Казалось, его загипнотизировало то, что там описывалось, и время от времени по ходу чтения он что-то бормотал себе под нос. Так он кубинец? Да, сеньор, сын вернувшихся с Кубы эмигрантов. И одевается он элегантно, а? Еще как! Хотя на самом деле у него, по моей прикидке, всего один костюм и две бабочки. И он никогда не надевает ни пальто, ни шляпу. Что, ему всего двадцать четыре года? Выглядит он старше, сеньор. Иногда он отпускает бороду. Здесь написано, что даже безрукие тянут вверх свои культи вместо сжатых кулаков… Этот тип, видать, умеет говорить. Лучше священника, сеньор. А эта сеньорита Мариса Мальо, надо полагать, вполне ничего. Эрбаль промолчал.
   Она красотка?
   Да, она очень красивая, но к его делам никакого отношения не имеет.
   К каким делам?
   К его делам, сеньор.
   Сержант просмотрел вырезки из газет, приложенные к отчету. «Субстрат души и умная реальность», «Детские гробы во времена Чарльза Диккенса», «Живопись Милле, руки прачек и невидимость женщины», «Дантов ад, картина «Безумная Кэт и сумасшедший дом в Конхо», «Проблема государства, основополагающее доверие и поэма «Справедливость» Росалии де Кастро» [8], «Энграма пейзажа и чувство тоски», «Грядущий ужас: генетическая биология, желание быть здоровым и концепция жизни-балласта». Сержант с изумлением увидел, что под всеми статьями стояла одна и та же подпись – Д. Барковски.
   Значит, Барковски? А? Как видно, твой объект покоя не знает. Врач в муниципальной больнице для бедных. Ассистент на медицинском факультете. И к тому же – памфлетист, лектор, оратор на митингах. Из больницы бежит в Республиканский центр, и у него еще хватает времени на то, чтобы сводить девушку в кино. Он закадычный друг художника, этого гальегиста, который рисует плакаты. Водится с республиканцами, анархистами, социалистами, коммунистами… Так кто же он такой, в конце-то концов?