– Нет, недоволен! – воскликнул Шамай, рассерженный не на шутку. – Или ты кальвинист, еретик, гугенот, который бормочет себе Библию, поучает матерь свою церковь и полагает (гадючье племя!), что может обходиться без кюре?
   Тут озлился и мой Пайар, протестуя против того, чтобы его называли протестантом, заявляя, что он добрый француз, правоверный католик, но человек разумный, у которого на месте и мозги и кулаки, который видит днем и без очков, который зовет дурака дураком, а Шамайя – тремя дураками в одном лице или одним в трех лицах (как ему угодно), и который, чтобы уважить бога, уважает свой разум, великого светоча прекраснейший луч.
   На этом они замолкли и стали пить, ворча и хмурясь, опершись локтями на стол и сев друг к другу спиной. Я расхохотался. Тогда они заметили, что я ничего еще не сказал, и сам я это заметил. Я их все время наблюдал и слушал, забавляясь их спором, передразнивая их глазами и лицом, повторяя про себя их слова, бесшумно шевеля ртом, как кролик, жующий капусту.
   Но остервенелые спорщики потребовали, чтобы я заявил, с кем из них я согласен. Я отвечал:
   – С обоими и еще кое с кем. Разве мало охотников порассуждать? Чем больше соберется дураков, тем смешнее; а чем больше смеха, тем больше мудрости. Друзья мои, когда вы желаете узнать, что у вас имеется, вы выписываете на бумаге все свои цифры; затем вы их складываете. Почему бы вам не сложить вместе все ваши враки? Быть может, в итоге получится истина. Истина вам кажет кукиш, когда вы хотите прибрать ее к рукам. У вселенной, дети мои, имеется не одно объяснение: ибо каждое из них объясняет лишь одну сторону вопроса. Я согласен со всеми вашими богами, и языческими, и христианскими, и богом-разумом, кроме того.
   При этих словах оба они, объединясь против меня, гневно заявили, что я пирроник и безбожник.
   – Безбожник! Чего вам надо? Чего вы от меня хотите? Ваш бог или ваши боги, ваш закон или ваши законы желают пожаловать ко мне? Милости прошу!
   Я их приму. Я принимаю всех, я человек радушный. Господь бог мне очень нравится, а его святые и еще того больше. Я их люблю, я их чту, я им рад всегда; и они (это люди добрые) охотно заходят ко мне покалякать иногда.
   Но, если уж говорить откровенно, одного бога, сознаюсь вам, мне мало.
   Что поделаешь. Я человек жадный… а меня сажают на диету! У меня есть свои святые угодники и святые угодницы, мои феи и духи, воздушные, земные, лесные и водные; я верю в разум; верю также в безумцев, которые видят истину; и верю в колдунов. Мне нравится думать, что подвешенная земля качается в облаках, и мне хотелось бы потрогать, разобрать и снова собрать весь чудесный механизм мировых часов. Но это не значит, что я не люблю слушать пение сверчков далеких, звезд круглооких и разглядывать на луне человека с фонарем… Вы пожимаете плечами? Вы за порядок. Что ж, порядок вещь хорошая! Но даром он не дается, за него приходится платить.
   Порядок – это значит не делать того, что хочется, и делать то, чего не хочется. Это значит выколоть себе один глаз, чтобы лучше видеть другим.
   Это значит рубить леса, чтобы прокладывать длинные, прямые дороги. Это удобно, удобно… Но, боже мой, до чего это некрасиво! Я старый галл: много вождей, много законов, все-братья, и каждый сам по себе. Верь, если хочешь, и предоставь мне не верить, если я хочу, или верить. Чти разум. А главное, мой Друг, не трогай богов! Ими кишит, ими дождит сверху, снизу, над головами и под ногами; мир от них вздут, как супорось. Я уважаю их всех. И я вам разрешаю преподнести мне еще. Но сами вы не отберете у меня ни единого и не подобьете меня его уволить: разве что мошенник стал бы уж слишком злоупотреблять моим легковерием.
   Сжалившись надо мной, Пайар и кюре спросили, как это я разбираю дорогу посреди такого кавардака.
   – Я разбираю ее отлично, – отвечал я. – Каждая тропинка мне знакома, я по ним хожу, как дома. Когда я иду лесом один из Шамув Везлэ, неужели, по-вашему, мне нужна проезжая дорога? Я хожу туда и обратно, с закрытыми глазами, по браконьерским тропкам; и если я, может быть, и прихожу последним, зато я приношу домой набитый ягдташ. В нем все на своем месте, в порядке, за ярлычком: господь бог в церкви, святые по своим часовням, феи в полях, разум у меня во лбу. Они ладят великолепно: у всякого свое дело и свой дом. Никакому деспотическому королю они не подчинены; но, подобно господам бернцам и их конфедератам, все они образуют промеж себя союзные кантоны. Одни послабее, другие посильнее. Но только на это полагаться нельзя! Иной раз против сильных требуются слабые. Разумеется, господь бог сильнее фей. Однако же и ему приходится с ними считаться. И сам по себе господь бог не сильнее, чем все остальные, вместе взятые. На всякого сильного найдется сильнейший, чтобы его съесть. Кто ест, того съедят. Так-то. Меня, видите ли, не разубедить, что самого большого господа бога еще никто не видал. Он очень далеко, очень высоко, в самой глубине, в самой вышине. Как наш государь король. Мы знаем (и слишком хорошо) его людей, управителей, исполнителей. А сам он там, у себя в Лувре. Теперешний господь бог, которому молятся ныне, это, так сказать, господин Кончини… Ладно, ты меня не тузи, Шамай! Я скажу, чтобы ты не сердился, что это наш добрый герцог, властитель неверский. Да благословят его небеса! Я его уважаю и люблю. Но перед властителем Лувра он ведет себя смирно, и хорошо делает. Да будет так!
   – Да будет так! – сказал Пайар. – Но это не так.
   Увы, далеко не так! «Когда нет господина, познаешь челядина». С тех пор как умер наш Генрих и королевство перешло в бабьи руки, князья играют им, как прялкой. «Князьям потеха, а нам не до смеха». Эти ворюги удят рыбу в большом садке и расхищают золото и грядущие победы, спящие в сундуках Арсенала, да охранит их господин де Сюлли! Ах, если бы явился мститель, чтобы им изрыгнуть собственную голову вместе с золотом, которого они нажрались!
   По этому поводу мы наговорили такого, что было бы неосторожно все это записывать: ибо, напав на этот лад, все мы распелись дружно. Исполнили мы также несколько вариаций на тему о долгополых вельможах, о туфленосных святошах, жирных прелатах и о тунеядцах-монахах. Я должен сказать, что самые лучшие, самые блестящие песнопения импровизировал в данном случае Шамай. И наше трио продолжало идти в такт, каждый из нас как единый глас, когда после падочных мы коснулись припадочных, после лицемеров – всяких изуверов, фанатиков-живоглотов, католиков и гугенотов, всех этих болванов, которые, желая внушить любовь к всевышнему, дубьем и мечом вгоняют ее ближнему! Господь бог не ослятник, чтобы понукать нас палкой. Кто желает погубить свою душу, пусть себе ее губит! Надо ли еще мучить его и жечь живьем? Господи помилуй, оставьте нас в покое! Пусть всякий живет себе, в нашей Франции, и не мешает жить другим! Последний нечестивец и тот-христианин: ведь бог принял смерть за всех людей. И потом, и наихудший и наилучший, оба они в конце концов жалкие твари: и, сколь ни будь они суровы и горды, они похожи, как две капли воды.
   После чего, устав от разговора, мы запели, затянув в три голоса славословие Вакху, единственному богу, насчет которого ни я, ни Пайар, ни кюре не спорили. Шамай заявлял во всеуслышание, что его он предпочитает тем, о которых разглагольствуют в своих проповедях все эти грязные монахи Кальвина и Лютера и прочая шушера. Вакх – это бог, которого признать можно, и достойный уважения, бог происхождения благородного, чисто французского… да что там – христианского, братья мои дорогие: ведь разве Иисус на некоторых старых портретах не изображается иной раз в виде Вакха, попирающего ногами виноградные гроздья? Так выпьем же, други, за нашего искупителя, за нашего христианского Вакха, за нашего улыбчивого Иисуса, чья алая кровь струится по нашим склонам и напояет благоуханием наши виноградники, языки и души и вселяет свой нежный дух, человечный, щедрый и незлобно лукавый, в нашу ясную Францию, со здравым разумом и с кровью здравой!
   В этом месте нашей беседы, когда мы содвинули стаканы в честь веселого французского разума, который смеется над всякой крайностью («Мудрец садится посередине»… почему нередко садится наземь), громкое хлопанье дверей, тяжелые шаги по лестнице, призывание Иисуса и всех святых и бурные подавленные вздохи возвестили нам пришествие госпожи Элоизы Кюре, так звали домоправительницу, «Кюрихи» тоже Пыхтя и утирая широкое лицо краем передника, она возгласила:
   – Ох! Ох! Помогите, господин кюре!
   – В чем дело, дуреха? – сердито спросил тот.
   – Идут! Идут! Это они!
   – Кто это? Эти гусеницы, которые расхаживают по полям крестным ходом?
   Я тебе сказал, не говори мне об этих язычниках, о моих прихожанах!
   – Они вам грозят!
   – Мне наплевать. Чем бы это? Жалобой в духовный суд? Пожалуйста! Я готов.
   – Ах, господин, если бы только жалобой!
   – А чем же тогда? Говори!
   – Они там собрались у долговязого Пика и творят, что называется, калабистические знаки и заклинания и поют: «Сбирайтесь, мыши и жуки, со всех полей сбирайтесь и объедать подвал и сад к Шамайю отправляйтесь!»
   При этих словах Шамай вскочил:
   – О проклятые! В мой сад их жуки! И в мой подвал… Они меня режут! И надо же придумать! О господи, Симеон угодник, помогите вашему кюре!
   Напрасно старались мы его успокоить, напрасно смеялись.
   – Смейтесь, смейтесь! – кричал он на нас. – Будь вы на моем месте, господа мудрые, вы бы поменьше смеялись. Еще бы! Я бы и сам смеялся, сиди я в вашей шкуре: это не штука! А посмотрел бы я на вас, как бы вы отнеслись к такому известию, готовя корм, питье и кров для этаких жильцов!.. Жуки! Гадость какая… И мыши!.. Я не желаю! Да ведь здесь хоть голову себе размозжи!
   – Полно, чего ты? – сказал я ему. – Ведь ты же кюре? Чего ты боишься?
   Разговори их заговор! Ведь ты же в двадцать раз больше знаешь, чем твои прихожане! Ведь ты посильнее их будешь!
   – Какое там! Ничего я не знаю. Долговязый Пик – малый дошлый. Ах, друзья мои, друзья мои! Ну и новость! Вот разбойники!.. А я-то был так спокоен, так уверен! Ах, ни на что на свете нельзя полагаться. Один бог велик. Что я могу поделать? Я попался! Я в их руках… Элоиза, милая, ступай, беги, скажи им перестать! Я иду, я иду, ничего не попишешь! Ах, мерзавцы! Ну уж когда придет мой черед, у их смертного ложа… А пока (да будет воля…) приходится мне плясать под их дудку!.. Что ж, остается выпить чашу. Я ее выпью. И не такие пивал!..
   Он встал. Мы спросили:
   – Ты это куда же в конце концов?
   – В крестовый поход, – буркнул он, – на жуков.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
БЕЗДЕЛЬНИК. ИЛИ ВЕСЕННИЙ ДЕНЬ

Апрель
   Апрель, дочурка стройненькая весны, девчурка тоненькая, чьи глазки так ясны, я смотрю, как цветут твои маленькие грудки на ветке абрикоса, на белой ветке с острыми розоватыми почками, обласканными свежим утренним лучом, в моем саду, за моим окном. Какое чудесное утро! Какое блаженство думать о том, что будешь жить, что живешь этим днем! Я встаю, я расправляю мои старые руки, в которых я чувствую славную усталость после ожесточенной работы. Последние две недели мои подмастерья и я, чтобы искупить невольное безделье, взвивали стружки под самые небеса, и дерево у нас пело на все голоса. К сожалению, наш рабочий голод прожорливее, чем аппетит заказчиков. Никто ничего не покупает, и еще того меньше торопятся платить по старым заказам; у всех мошна истощена; нет больше крови в кошельках; но есть еще в наших руках и полях; земля хороша, та, из которой я сотворен и на которой живу (это одна и та же). «Молитвой и трудом станешь королем». Все они короли, люди нашей земли, или станут ими понемногу, честное слово, ей-богу, потому что я слышу, сегодня с утра, как шумят мельницы на реке, как кузнечный мех скрипит невдалеке, на наковальнях молотки звенят веселым плясом, на досках резаки рубят кости с мясом, как лошадь фыркает и пьет, как сапожник постукивает и поет, грохот колес на дороге, стук башмаков многоногий, щелканье бичей, трескотню прохожих, гомон голосов, звон колоколов – словом, дыхание города на работе, в трудовом поте: «Отче наш, мы месим себе хлеб насущный, пока ты нам его дашь: так оно верней…» А над моей головой – ясное небо весны голубой, где проносятся белые облака, горячее солнце и свежесть ветерка.
   И словно… воскресает молодость! Она стремит ко мне полет из глубины времен и в старом сердце, в том, что ждет, опять гнездо былое вьет. Милая беглянка, как ее любишь, когда она вернется вновь! Куда больше, куда лучше, чем в первый день, эта любовь…
   Тут, я слышу, скрипит флюгарка на крыше, и моя старуха резким голосом кричит кому-то что-то, быть может, мне. (Мне слушать неохота.) Но вспугнутая молодость упорхнула. Черт бы побрал флюгарку… А она вне себя (я говорю про мою старуху) спускается ко мне, и у меня возле барабанной перепонки раздается голос звонкий:
   – Что ты тут делаешь сложа руки, зевая воронам вслед, несчастный дармоед, разинув рот шире ворот? Ты пугаешь птиц небесных. Чего ты ждешь?
   Чтобы тебе упал в глотку жареный чиж или наплакал стриж? А я тем временем вожусь, тружусь, стараюсь, убиваюсь, работаю в седьмом поту, чтобы служить этому скоту!.. Небось, слабая женщина, таков твой удел!.. Так вот нет же, нет, потому что бог не велел, чтобы нам доставался весь труд, а чтобы Адам шатался и там и тут, заложив руки за спину. Я хочу, чтобы и он тоже страдал, и хочу, чтобы ему было тяжело. А иначе, если бы ему было весело, прощелыге, было бы отчего разувериться в боге! К счастью, имеюсь я, чтобы исполнить его святую волю. Перестанешь ты смеяться? За работу, если хочешь, чтобы кипел горшок!.. Извольте видеть, как он меня слушает! Да сдвинешься ли ты с места?
   Я отвечаю с мягкой улыбкой:
   – Сдвинусь, красавица. Грех было бы сидеть дома в этакое утро.
   Я вхожу в мастерскую, кричу подмастерьям:
   – Мне нужен, друзья мои, кусок дерева, упругий, нежный и плотный. Я схожу к Риу посмотреть, нет ли у него на складе хорошенькой трехдюймовой доски. Гоп! Каньа! Родине! Пойдемте выбирать!
   Мы с ними выходим. Старуха моя кричит. Я ей говорю:
   – Пой на здоровье! Можно было и не давать такого совета. Ну и музыка!
   Я стал насвистывать, чтобы вышло звучнее. Добряк Каньа говорит:
   – Что вы, хозяйка! Можно подумать, что мы отправляемся путешествовать. Через каких-нибудь четверть часика мы будем дома.
   – С этаким разбойником, – сказала она, – кто может поручиться?
   Било девять часов. Мы направлялись в Бейан, путь туда недолгий. Но на Бевронском мосту останавливаешься мимоходом (надо же осведомиться о здоровье, встречаясь с народом), приветствуешь Фетю, Гадена и Тренке, по прозвищу Жан-Красавец, которые начинают свой день, сидя на плотине и глядя, как течет вода. Беседуешь минутку о том о сем. Затем мы двигаемся дальше, честь честью. Мы люди совестливые, идем прямой дорогой, ни с кем не заговариваем (правда, навстречу нам никто не попадается). Но только (человек чувствителен к красотам природы) залюбуешься небом, весенними побегами, яблоней в цвету, возле стен, во рву, заглядишься на ласточку, постоишь, поспоришь, откуда ветер…
   На полудороге я спохватываюсь, что еще не поцеловал сегодня моей Глоди. Я говорю:
   – Вы себе ступайте. Я сделаю крюк. У Риу я вас настигну.
   Когда я подходил, Мартина, моя дочь, мыла свою лавку, не жалея воды и не переставая тараторить, тараторить и тараторить то с одним, то с другим, с мужем, с мальчишками, с подручным и с Глоди, да еще с двумя-тремя соседками, с которыми она хохотала до слез, не переставая тараторить, тараторить и тараторить. А когда она кончила – не тараторить, а мыть, – она вышла и выплеснула ведро на улицу, со всего размаха. Я остановился было в нескольких шагах, чтобы ею полюбоваться (она мне радует глаза и душу, что за кусочек!), и половина ведра угодила мне в ноги. Она расхохоталась пуще прежнего, а я еще громче, чем она. Ах, эта галльская красавица, смеющаяся мне в лицо, С черными волосами, которые пожирают ей лоб, густыми бровями, горячими глазами и губами еще – более горячее, красными, как угли, и пухлыми, как сливы! Плечи и руки у нее были голые, а подол дерзко подоткнут, она сказала:
   – В добрый час! Тебе, что же, досталось все? Я отвечал:
   – Почти что так: но я воды не боюсь, лишь бы не требовалось ее пить.
   – Входи, – сказала она, – Ной, спасшийся от потопа, Ной-виноградарь.
   Я вошел, увидел Глоди в короткой юбочке, примостившуюся под прилавком.
   – Здравствуй, маленькая булочница!
   – Готова биться об заклад, – сказала Мартина, – что я знаю, почему ты так рано ушел сегодня из дому.
   – Ты можешь не бояться проигрыша, тебе причину знать легко, ты сосала ее молоко.
   – Так это мать?
   – А то кто же?
   – Какие трусы эти мужчины! Флоримон, который как раз входил, принял это на свой счет. Он напустил на себя оскорбленный вид. Я ему сказал:
   – Это мне. Не обижайся, юноша!
   – Хватит на обоих, – сказала она, – не будь таким жадным.
   Тот изображал по-прежнему уязвленное достоинство. Это настоящий буржуа; он не допускает, чтобы над ним можно было посмеяться; и когда он видит нас вдвоем, меня с Мартиной, он настораживается, он с недоверчивым взглядом ждет, какие слова издаст наш смеющийся рот. Ах, бедные мы! Каких только козней нам не приписывают!
   Я сказал с невинным видом:
   – Ты шутишь, Мартина; я знаю, Флоримон в своем доме хозяин; он не даст себя оседлать, как я. К тому же и его Флоримонда тиха, смиренна, покорна, воли у нее нет, ни слова не скажет в ответ. Эта славная девушка вся в меня, который всегда был человеком робким, послушным и забитым!
   – Да перестанешь ли ты издеваться над людьми! – воскликнула Мартина, стоя на коленях и наново протирая (уж я тру, тру, тру) с остервенелой радостью оконные стекла.
   И за этой работой (она работала, а я смотрел) мы перекидывались славными и сочными словечками. В глубине лавки, которую Мартина наполняла своим движением, своей речью, своей сильной жизнью, сидел, забившись в угол, Флоримон, недовольный и хмурый, обиженной фигурой. В нашем обществе ему всегда не по себе; он пугается смелых шуток, ядреных галльских прибауток; они задевают его достоинство; ему непонятно, что можно смеяться от здоровья. Человек он маленький, бледненький, худенький и угрюмый; вечно на все жалуется; ему кажется, что все плохо, должно быть, потому, что он ничего, кроме себя, не видит. Обмотав полотенцем свою цыплячью шею, он сидел с беспокойным лицом и ворочал глазами то вправо, то влево; наконец, он сказал:
   – Здесь дует со всех сторон, как на башне. Все окна отворены.
   Мартина, не оборачиваясь, ответила:
   – Вот тоже! А мне так душно.
   Некоторое время Флоримон терпел на своем стуле… (Сквозняк, по правде говоря, стоял такой, что хоть куда…) И вылетел пулей. Моя молодка, не вставая с колен, подняла голову и сказала, добродушно и весело подтрунивая:
   – Он опять залезет в печь.
   Я спросил ее лукаво, по-прежнему ли она ладит со своим пекарем. Она, разумеется, не стала говорить, что нет. Вот упрямая плутовка! Хоть на куски ее разрежь, она никогда не сознается в ошибке.
   – А почему бы мне с ним не ладить? – сказала она. – Он мне весьма по вкусу.
   – Я-то поел бы, – говорю. – Но у тебя рот большой, маленький пирожок на один глоток.
   – Надо довольствоваться тем, что есть, – отвечала она.
   – Хорошо сказано. И все-таки будь я на месте пирожка, я чувствовал бы себя, признаться, не очень-то спокойно.
   – Почему? Ему бояться нечего, я торговец честный. Но чтобы и он им был! А иначе ему сказано: если он, мошенник, вздумает меня обмануть, не пройдет и дня, как я наставлю ему рога. Всякому свое добро. Ему его, а мне мое. Поэтому пусть он исполняет свой долг!
   – И до конца.
   – А то как же! Посмей он у меня жаловаться, что наша госпожа слишком хороша!
   – Ах, чертовка, я вижу, как в книге, это ты отвечала сарыге, когда она принесла небесный приказ.
   – Я знаю много сарычей, – сказала она, – но только бесперых. Ты о котором говоришь?
   – Разве ты не слышала, говорю, рассказа про сарыгу, которую кумушки послали к господу богу просить его, чтобы их крошки, чуть народясь, становились на ножки? Господь сказал: «Извольте». (Он с дамами любезен.).
   «За это я требую от моих дорогих прихожанок только одного: чтобы отныне под простыни дамы и девицы ложились одни». Сарыга покинула господень дом, небесный приказ неся под крылом; сам я там не был, помешали дела, когда она его принесла; но я слышал, что вестнице не поздоровилось!
   Мартина, сидя на корточках, перестала тереть и разразилась громким хохотом; потом принялась меня тормошить, крича:
   – Старый болтун! Как ветряная мельница, трещит, тараторит, не ленится! Пошел отсюда, пошел прочь! Пустослов несчастный! Ну, на что ты годен, скажи? На то, чтобы у людей время отнимать! Ну, проваливай! И, кстати, забери-ка с собой эту собачонку бесхвостую, которая путается у меня в ногах, твою Глоди, вот эту самую, которую опять выпроводили из пекарни, где она УЖ, конечно, запустила лапы в тесто (ишь, даже нос измазала). Брысь оба, оставьте нас в покое, уроды вы этакие, не мешайте нам работать, не то я возьму швабру…
   Она нас выставила за дверь. Мы отправились вдвоем, весьма довольные; мы пошли к Риу. Но на берегу Ионны мы сделали маленькую остановку. Смотрели, как удят рыбу. Давали советы. И очень радовались, когда нырял поплавок или из зеленого зеркала выскакивала уклейка. Но Глоди, увидав на крючке червя, который корчился от смеха, сказала мне с недовольной гримаской:
   – Дедушка, ему больно, его съедят.
   – Ну да, милая моя, – отвечал я, – конечно! Быть съеденным не очень приятно. Не надо об этом думать. Думай лучше о том, кто его съест, о красивой рыбке. Она скажет: «Это вкусно!»
   – А если бы тебя съели, дедушка?
   – Ну что же, я бы тоже сказал: «Ну и вкусный же я! Вот счастливчик! И везет же мошеннику, который меня ест!» Вот так-то, видишь ли, мой свет, всегда и доволен твой старый дед. Мы ли едим, нас ли едят, на все надо иметь веселый взгляд. У нас в Бургундии не знают мерлихлюндии.
   Так беседуя, мы очутились (еще не было одиннадцати часов), сами того не заметив, у Риу. Каньа и Робине меня поджидали, но мирно, развалясь на берегу; и Робине, запасшийся терпением и удочкой, дразнил пескарей.
   Я вошел в сарай. Стоит мне очутиться посреди красивых стволов, которые лежат, раздетые догола, и почуять свежий запах опилок, честное слово, время и воды могут течь, сколько им угодно. Я готов без устали щупать эти бока. Для меня дерево милее женщины. У всякого своя страсть.
   Это ничего, что я знаю заранее, которое из них я хочу и возьму. Если бы я был в Турции и увидел на базаре свою любимую посреди дюжины красивых обнаженных девушек, неужели вы думаете, что моя любовь к милой помешала бы мне, мимоходом, вкусить глазами прелести остального стада? Я не так глуп! На то ли бог дал мне глаза, жадные к красоте, чтобы, когда она является, я стал их закрывать? Нет, они у меня отворены шире ворот. Все туда входит, ничего не ускользнет. И подобно тому, как под кожей у хитрых женщин я умею, старый плут, угадывать их желания и тайну их мысли, лукавой и опасной, так и под корою моих деревьев, шершавой и атласной, я умею распознавать их сокрытую душу, которая вылупится из яйца, – если я пожелаю ее высидеть.
   Пока я собираюсь пожелать, Каньа, которому не сидится (это живоглот; только мы, старики, умеем смаковать), переругивается со сплавщиками, которые шатаются на том берегу Иояны или торчат на Бейанском мосту. Ибо если в наших предместьях птицы и разные, то обычай у них один: вкопавшись задом в перила, сидеть весь день на мостах или промачивать горло в злачных местах. Разговор – так уж принято – между сынами Беврона и сынами Вифлеема состоит из прибауток. Господа иудеи величают нас мужиками, бургундскими улитками и дармоедами. А мы отвечаем на эти любезности, называя их «лягвами» или щучьими рылами. Я говорю – мы, потому что, когда я слышу молитвословия, не могу не вставить и сам: «Господи, помилуй!»
   Просто из вежливости. Когда к вам обращаются, надо ответить. После того как мы учтиво обменялись кое-какими ласковыми выражениями (что это, никак уже полдень звонят? Я даже вздрагиваю. Вот так так! Ну, брат Время, дружок, и бежит же у тебя песок!), я прошу наших добрых сплавщиков, во-первых, помочь Каньа и Робине Нагрузить мою тележку и, во-вторых, отвезти ее в Бевррн вместе с деревом, которое я выбрал. Они во все горло трубят:
   – Чертов Брюньон! Ты, однако, не стесняешься! И все-таки слушаются, хотя и трубят. Они меня любят.
   Возвращались мы вскачь. Люди, стоя в дверях, смотрели нам вслед, восхищаясь нашим усердием. Но, когда моя упряжка вкатила на Бевронский мост и мы застали всех трех воробьев, Фетю, Гадена и Тренке, по-прежнему созерцающими течение вод, ноги остановились, а языки пустились во всю прыть. Эти поносили тех за то, что они что-то делают. Те поносили этих за то, что они ничего не делают. Певцы перебрали весь свой репертуар. А я сидел на тумбе и мирно ждал конца, чтоб увенчать победой лучшего певца. Как вдруг слышу над самым УХОМ: