Надежнейшим прибежищем были для него книги: они-то не забудут, не изменят. Души, которые делали дорогими для него эти страницы, были уже вне потока времени — они не менялись, запечатленные в веках силою любви, которую они внушали и, казалось, сами чувствовали, изливая ее на всех, кто полюбил их. Профессор эстетики и истории музыки, Шульц был подобен старому бору, звенящему песнями. Некоторые из этих песен доносились издалека, из глубокой старины, не потеряв ни своей прелести, ни своей таинственности. Существовали и другие, более близкие и милые сердцу; они стали его дорогими спутниками: каждое слово в них напоминало ему счастье и скорби прожитой жизни, сознательной или прошедшей за пределами сознания (ибо за неказистой завесой дня, озаренного лучами солнца, текут другие дни, сияющие неведомым нам светом). Были, наконец, песни, никогда еще им не слышанные; он находил в них то, чего давно ждал, в чем давно нуждался, — всем сердцем он впитывал их, как земля впитывает влагу. Так старый Шульц слушал в безмолвии своей одинокой жизни шумы наполненного песнями леса и, подобно тому легендарному монаху, что уснул, завороженный песней волшебной птицы, не заметил, как прошли годы, как наступил вечер жизни; душе его все еще было двадцать лет.
   Не только музыка составляла богатство Шульца. Он любил поэтов — старых и новых. Он предпочитал поэтов своей родины, в особенности Гете, но любил и иностранных. Шульц был разносторонне образован и знал несколько языков. По своим воззрениям он принадлежал к современникам Гердера и великим Weltburger'ам — «гражданам мира» конца XVIII века. Как свидетель ожесточенной борьбы, происходившей до и после семидесятого года, он привык мыслить широко. Но, обожая Германию, Шульц не кичился ею. Вместе с Гердером он полагал, что «из всех бахвалов самый глупый тот, кто кичится своей национальностью», и вместе с Шиллером находил, что «писать для одной лишь нации — это слишком убогий идеал». Порой он проявлял робость мысли, зато сердце у него было открытое, оно с любовью обнимало все, что есть прекрасного в мире. Шульц, пожалуй, был слишком терпим к посредственности, но его инстинкт безошибочно подсказывал ему, что лучше и что хуже; и если у него не хватало силы осудить лжеталанты, которыми восторгался свет, он всегда находил в себе силу отстаивать своеобразных и сильных художников, гонимых светом. Доброта часто подводила его: он боялся совершить несправедливость; а если ему не нравилось то, что нравилось другим, он, не колеблясь, признавал себя неправым и начинал любить отвергнутое. Любовь и восхищение были еще более необходимы ему для его духовной жизни, чем воздух для его чахлой груди, и он испытывал признательность к тем, кто пробуждал в нем эти чувства. Кристоф даже не подозревал, что значили для Шульца его Lieder. Он сам, создавший их, не чувствовал того, что порождали они в сердце старого Шульца. Ведь для Кристофа это были всего лишь несколько искорок того огня, которым он горел: немало других еще взовьется из горна его души. А для Шульца это был целый мир, внезапно распахнувшийся перед ним, — мир, на который он мог обратить свою любовь. Мир, осветивший всю его жизнь.
 
 
   Год назад Шульцу пришлось распроститься с университетом и выйти в отставку: здоровье его ухудшилось, стало трудно преподавать. Он был болен и лежал в постели, когда книготорговец Вольф, по заведенному обыкновению, прислал ему пачку последних музыкальных новинок и среди них Lieder Кристофа. Шульц жил в полном одиночестве. Возле него не было ни одной близкой души; немногие его родственники давно уже умерли. Он находился на попечении старой служанки, которая злоупотребляла его немощью и вела дом по своему усмотрению. Время от времени его навещали два-три приятеля столь же преклонных лет; они тоже не отличались крепким здоровьем; в плохую погоду они сидели в четырех стенах и редко навещали друг друга. Была зима, на улицах таял только что выпавший снег; Шульц никого не видел весь день. Комната тонула во мраке, желтый туман прильнул к окнам, и взгляд упирался в его непроницаемую стену; от печки шел тяжелый, томительный жар. На соседней церкви старые куранты XVII века каждые четверть часа выпевали ужасающе фальшивым и разбитым голосом фразу монотонного хорала — их бодрящий напев казался неестественным тому, кто сам был не очень весел. Старик, обложенный подушками, кашлял. Он старался углубиться в чтение своего любимого Монтеня, но сегодня чтение не радовало его, как обычно; он выпустил из рук книгу, ему трудно дышалось, он ушел в мечты. Пачка нот лежала тут же на постели, но у него не было мужества распечатать ее, сердце томила печаль. Наконец старик Шульц вздохнул, аккуратно развязал шнурок, надел очки и принялся разбирать ноты. Мыслями он был не здесь, а в прошлом, которое хотелось и не удавалось забыть.
   Взгляд его упал на гимн в старинном стиле, написанный на слова простодушного и благочестивого поэта XVII века, которым Кристоф придал новое звучание. То была «Песнь странника-христианина» Пауля Гергардта:
 
Hoff, о du arme Seele,
Hoff und sei unverzagh!
 
 
Erwarte nur der Zeit
So wirst du schon erblicken
Die Sonn der schonsten Freud…[22]
 
   Старому Шульцу были хорошо знакомы эти простые слова, но никогда они не трогали его так, как сейчас. Исчезла куда-то бездумная набожность, которая смиряет и убаюкивает душу своим однообразием. Теперь в них трепетала душа, его душа, но только более юная и могучая; она страдала, ей хотелось надеяться, хотелось видеть Радость, и она видела ее. Его руки дрожали, по щекам текли крупные слезы. Он продолжал читать:
 
Auf! Auf! gib deinem Schmerze
Und Sorgen gute Nacht!
Lass fahren, was das Herze
Betrubt und traurig macht![23]
 
   Кристоф сообщил этим мыслям отвагу и задор молодости; молодой героический смех громко звучал в проникнутых наивным доверием словах:
 
Bist du doch nicht Regente
Der alles-fuhren soil, —
Gott sitzt im Regimente
Und fuhret alles wohl.[24]
 
   И, наконец, шла строфа, дышавшая пламенным вызовом, — Кристоф с дерзостью юного варвара беспечно вырвал ее из середины стихотворения и превратил в финал своей Lied:
 
Und ob gleich alle Teufel
Hier wollten widerstehn,
So wird doch ohne Zweifel
Gott nicht zurucke gehn.
 
 
Was er ihm vorgenommcn,
Und was er haben will,
Das mufS doch endlich kommen
Zu seinem Zweck und Ziel![25]
 
   Здесь музыка разражалась неистовым взрывом веселья, в ней слышалось упоение боем, триумф римского императора.
   Старик дрожал всем телом. Трудно дыша, он следил за буйным течением музыки, как ребенок, которого схватил за руку и увлекает вперед бегущий товарищ. Сердце его стучало, слезы струились по щекам. Он лепетал:
   — Ах, боже мой!.. Ах, боже мой!..
   Он всхлипывал, смеялся. Он был счастлив. У него перехватило дыхание. Начался ужасный припадок кашля. Прибежала Саломея, старая служанка, — ей показалось, что старику пришел конец. А он все плакал, кашлял и твердил:
   — Ах, боже мой!.. Боже мой!..
   В краткие минуты передышки между двумя приступами кашля он смеялся тихим, тонким смешком.
   Саломея думала, что он помешался. С трудом поняв наконец, что привело его в такое волнение, она напустилась на него:
   — Можно ли так с ума сходить из-за всякой чепухи? Дайте-ка мне эту тетрадь! Я ее заберу. И больше вы ее не увидите.
   Но старик, кашляя, крепко ухватился за ноты; он крикнул Саломее, чтобы она оставила его в покое. Так как старуха не унималась, Шульц вышел из себя и стал бранить ее, ловя ртом воздух. Никогда еще хозяин так не сердился, обычно он не смел ей перечить. Ее даже оторопь взяла — и она сдалась, но не поскупилась на язвительные словечки: сказала, что он на старости лет выжил из ума, что она до сих пор принимала его за приличного человека, но, видно, обманулась, — он так ругается и богохульствует, что любого извозчика за пояс заткнет, что глаза у него совсем на лоб вылезли, — одним таким взглядом убить можно… Угомонилась она лишь после того, как взбешенный Шульц приподнялся и крикнул ей:
   — Убирайтесь!
   И крикнул таким не допускавшим возражения тоном, что Саломея ушла, хлопнув дверью. Пусть теперь зовет ее, заявила она на прощание, она и не подумает прийти, пусть себе помирает один-одинешенек.
   В комнате, погруженной в полумрак, снова воцарилась тишина. И снова спокойное безмолвие вечера нарушали только куранты, вызванивавшие смешные и сентиментальные мелодии. Смущенный своей вспышкой, старик Шульц неподвижно лежал на спине и дожидался, когда уймется бурное биение сердца; он прижимал к груди драгоценные Lieder и смеялся, как дитя.
 
 
   Последовавшие за тем одинокие дни проходили в состоянии, близком к экстазу. Шульц позабыл о своих немощах, о зиме, о ненастье, о своем одиночестве. Все вокруг было сияние и любовь. Приближаясь к земному пределу, Шульц чувствовал, как он возрождается в юной душе неведомого друга.
   Он силился нарисовать себе образ Кристофа. Композитор представлялся ему совсем не таким, каким был в действительности. В своем воображении Шульц видел светловолосого, худощавого человека с голубыми глазами, со слабым, глуховатым голосом, кроткого, застенчивого и доброго. Но каков бы он ни был на самом деле, Шульц все равно создал бы себе идеальный образ Кристофа. Он идеализировал всех окружающих: учеников, соседей, приятелей, старую служанку. Добрый и любящий, неспособный критиковать и, быть может, умышленно уклонявшийся от критики, — так легче было отгонять горькие мысли, — он населял мир ясными и чистыми душами по своему подобию. Это была ложь от избытка доброты, и эта ложь помогала ему жить. Шульц и сам знал в глубине души, что обманывает себя, и по ночам, в постели, часто вздыхал, вспоминая прожитый день — десятки мелочей, противоречивших его идеализированным представлениям. Он отлично знал, что старая Саломея за его спиной насмехается над ним, судачит о нем с кумушками всего квартала и тайком приписывает к очередному счету по субботам. Знал, что ученики заискивают перед ним, пока он им нужен, а получив желаемое, исчезают. Знал, что старые товарищи по университету забыли о его существовании с тех пор, как он вышел в отставку, а новый профессор эстетики обкрадывает его в своих статьях без указания источника или же вероломно ссылается на него как раз тогда, когда приводит какую-нибудь малозначащую фразу из его сочинений или подчеркивает его промахи (прием, весьма распространенный среди критиков). Он знал, что его приятель Кунц не далее как сегодня налгал ему и что не видать ему, как своих ушей, книг, которые он дал на несколько дней другому своему приятелю, Поттпетшмидту; а это очень огорчало Шульца — книги свои он любил, как живых людей. И много еще припоминалось ему горького из недавнего и далекого прошлого. Не хотелось ему об этом думать, но назойливые мысли все время были с ним. Воспоминания пронзали его жгучей болью.
   — Ах! Боже мой, боже мой! — вздыхал он в ночной тишине.
   Но Шульц отмахивался от этих докучливых мыслей: он их просто отстранял. Ему хотелось быть доверчивым, верить во все доброе, верить в людей. И он верил. Сколько раз жизнь грубо разбивала его иллюзии! А на их месте снова и снова возникали другие… Он не мог обходиться без них.
   Незнакомец, по имени Кристоф, стал для старика источником света. Первое письмо, полученное от Кристофа, холодное и угрюмое, не могло не огорчить его, но он не хотел сознаваться в этом, он радовался, как дитя. Старик был так невзыскателен, так мало требовал от людей, что и немногое способно было утолить его жажду любви и благодарности. Свидание с Кристофом было бы для него радостью, на которую он не смел рассчитывать: куда ему, старому, пускаться в далекий путь к берегам Рейна! А чтобы попросить Кристофа навестить его — об этом он даже и помыслить не мог.
   Телеграмма от Кристофа была получена вечером — Шульц как раз садился за стол. Сначала он пришел в недоумение: подпись ничего ему не говорила, и он решил, что телеграмма подана по ошибке. Он перечел ее три раза; от волнения очки не сидели на месте, лампа горела тускло, буквы плясали перед глазами. Когда же он наконец понял, новость так ошеломила его, что он забыл об обеде. Напрасно кричала на него Саломея, — кусок не шел ему в горло. Старик бросил салфетку на стол, хотя обычно аккуратно складывал ее; он с трудом поднялся, взял шляпу, трость — и вышел. Первой мыслью старого Шульца, когда он получил счастливую весть, было разделить это счастье с другим, известить своих друзей о приезде Кристофа.
   У него было два приятеля, тоже страстные любители музыки, которым он сумел передать свое восторженное отношение к Кристофу: судья Самюэль Кунц и зубной врач Оскар Поттпетшмидт, славившийся своим замечательным голосом. Старые приятели, собравшись втроем, часто говорили о Кристофе; они переиграли все его вещи — все, что им удалось найти. Поттпетшмидт пел, Шульц аккомпанировал, Кунц слушал. А затем они целыми часами делились друг с другом своими восторгами. Исполняя пьесы Кристофа, они нередко повторяли:
   — Ах! Если бы с нами был Крафт!
   Шульц шел и тихонько смеялся от радости и оттого, что сможет порадовать своих друзей. Спускалась ночь; деревушка, где жил Кунц, находилась в получасе ходьбы от города. Но небо было чистое, апрельский вечер ласкал теплом, пели соловьи. Сердце старого Шульца ликовало; он не чувствовал одышки, он шел легко, как в двадцать лет, не смущаясь тем, что часто спотыкался в темноте о камни. Проезжали экипажи, и тогда он молодцевато сторонился и весело приветствовал возницу, а тот с удивлением всматривался в освещенную на мгновение фонарем фигуру старика, взгромоздившегося на придорожную насыпь.
   Наконец Шульц добрался до домика Кунца, стоявшего в саду на окраине; уже наступила ночь. Он принялся барабанить в дверь и громко звать хозяина. Окно распахнулось, и в него высунулся растерянный Кунц. Вперив глаза в темноту, он спросил:
   — Кто там? Что вам угодно?
   Запыхавшийся Шульц радостно крикнул:
   — Крафт!.. Крафт завтра приезжает!..
   Кунц ничего не понял, но узнал старика по голосу.
   — Шульц!.. В чем дело? Так поздно? Что случилось?
   Шульц повторил:
   — Он приезжает завтра, завтра утром!..
   — Что-о? — переспросил озадаченный Кунц.
   — Крафт! — крикнул Шульц.
   Кунц помолчал, стараясь разгадать смысл сказанного, и вдруг громко ахнул: наконец он понял.
   — Иду! — крикнул он.
   Окно захлопнулось. Кунц, с лампой в руке, показался на лестнице и спустился в сад. Это был низенький толстенький старичок, большеголовый, седой, с рыжей бородкой, с веснушками на лице и на руках. Он шел мелкими шажками, попыхивая фарфоровой трубкой. Благодушный, сонливый Кунц редко что принимал близко к сердцу. Но эта новость взбудоражила даже его; он уже издали сыпал вопросами и, забыв, что держит лампу, размахивал короткими ручками:
   — Что? Неужели правда? Он приезжает?
   — Завтра утром! — с торжеством повторил Шульц, размахивая телеграммой.
   Два старых друга уселись на скамье в беседке. Шульц поднял лампу. Кунц бережно развернул телеграмму и медленно вполголоса прочитал; Шульц, глядя из-за его плеча, перечел ее вслух. Кунц стал разбирать окаймлявшие телеграмму служебные отметки: время подачи, время получения, число слов, после чего вернул драгоценный документ Шульцу, сиявшему от удовольствия, посмотрел на него, покачал головой и сказал:
   — Ах, хорошо!.. Ах, хорошо!..
   Затем подумал, затянулся, выдохнул густое облако дыма и, положив руку на колени Шульцу, произнес:
   — Надо сообщить Поттпетшмидту.
   — Я как раз собирался идти к нему, — сказал Шульц.
   — Пойдем вместе, — подхватил Кунц.
   Он отнес лампу в дом и тотчас появился снова. Старики пошли под руку. Дом Поттпетшмидта находился на противоположном краю деревни. Шульц и Кунц рассеянно обменивались отрывистыми замечаниями, размышляя о полученном известии. Вдруг Кунц остановился и стукнул палкой о землю.
   — Ах, черт!.. — сказал он. — Ведь его нет дома!..
   Он только сейчас вспомнил, что Поттпетшмидт собирался с вечера к пациенту в соседний город, где предполагал остаться дня на два. Шульц расстроился, Кунц — не меньше его. Они гордились Поттпетшмидтом, им хотелось похвастаться этим замечательным певцом перед Кристофом. Оба стали как вкопанные посреди дороги, не зная, что предпринять.
   — Что же делать? Что же делать? — спрашивал Кунц.
   — Крафт должен во что бы то ни стало послушать Поттпетшмидта, — сказал Шульц и, подумав, прибавил: — Пошлем ему телеграмму.
   Отправились на телеграф и общими усилиями составили пространную и путаную телеграмму, из которой ничего нельзя было понять. Пошли обратно. Шульц что-то высчитывал и наконец сказал:
   — Если он сядет в первый поезд, то может приехать завтра утром.
   Но Кунц заметил, что уже поздно и телеграмму Поттпетшмидту вручат только завтра. Шульц покачал головой; оба то и дело повторяли:
   — Вот беда!
   Дойдя до дома Кунца, они расстались. При всей своей любви к Шульцу Кунц даже не подумал проводить приятеля до окраины: он не рискнул бы проделать этот путь и потом возвратиться один в темноте. Уговорились, что завтра Кунц будет обедать у Шульца. Шульц тревожно посматривал на небо:
   — Только бы завтра не испортилась погода!
   Он вздохнул с облегчением, когда Кунц, слывший знатоком по части метеорологии, с важным видом заявил, поглядывая на небо (ему не меньше, чем Шульцу, хотелось, чтобы Кристоф увидел их местность во всем ее блеске):
   — Погода будет хорошая.
 
 
   Шульц направился к дому; он спотыкался о колеи, о камни, кучами лежавшие вдоль обочины, и наконец добрался до города. Прежде чем повернуть к себе, он зашел в кондитерскую и заказал особый торт, которым она славилась на весь город. Но у порога своего дома он остановился и пошел обратно, решив осведомиться на вокзале о точном времени прибытия поезда. Наконец добрался до дома и позвал Саломею; началось продолжительное совещание о завтрашнем обеде. Затем старик улегся в полном изнеможении, но он был взбудоражен, как ребенок в ожидании рождественских подарков, и всю ночь проворочался в постели, не смыкая глаз. Уже за полночь он вдруг поднялся и направился будить Саломею, чтобы заказать к обеду тушеного карпа, — это блюдо особенно ей удавалось, — но воздержался и хорошо сделал. Все же он встал и принялся приводить в порядок комнату, предназначенную для Кристофа, стараясь не шуметь, чтобы не потревожить Саломею: он боялся, что ему достанется. Хотя по расписанию поезд не мог прийти раньше восьми, Шульц был в страхе, как бы не опоздать. Он встал ни свет ни заря и прежде всего взглянул на небо. Кунц не ошибся: погода стояла великолепная. Шульц на цыпочках сошел в погреб, куда не заглядывал уже много лет, опасаясь холода и крутой лестницы. Он отобрал лучшие вина; на обратном пути он сильно ударился головой о притолоку и чуть не задохнулся, пока добирался к выходу со своей тяжелой ношей. Затем, вооружившись ножницами, вышел в сад и безжалостно срезал лучшие розы и первые ветки распустившейся сирени. После этого он опять поднялся в свою комнату, стал с лихорадочной поспешностью бриться, раза два порезался, оделся особенно тщательно и отправился на вокзал. Было семь часов. Саломее не удалось заставить его выпить хотя бы чашку молока: он твердил, что ведь и Кристоф не успеет поесть, — они позавтракают вместе по возвращении.
   За три четверти часа до прибытия поезда Шульц был уже на вокзале. Он так истерзался в ожидании Кристофа, что в конце концов разминулся с ним. Ему бы терпеливо дожидаться у входа, а он вышел на перрон и, очутившись в водовороте отбывавших и приезжавших пассажиров, потерял голову. И хотя в телеграмме было точно указано время прибытия Кристофа, Шульц вдруг почему-то вообразил, что он приедет следующим поездом; кроме того, он никак не думал, что композитора надо искать среди пассажиров четвертого класса. Он прождал его на вокзале больше получаса, а тем временем Кристоф, давно уже приехавший, отправился прямо к нему домой. Как на грех, Саломея только что ушла на рынок, — Кристоф очутился перед запертой дверью. Соседка, которой Саломея наказала передать, если кто-нибудь позвонит, что она скоро будет дома, в точности выполнила поручение, ничего не прибавив от себя. И Кристоф, который приехал отнюдь не ради Саломеи и даже не имел представления об этой почтенной особе, не мог понять, что это за шутки с ним шутят; он спросил, в чем же дело, разве Herr Universitatsmusikdirector Шульц уехал? Ему ответили, что он в городе, но где — неизвестно. Кристоф, рассердившись, ушел.
   Вернувшись домой с вытянутой физиономией и услышав обо всем происшедшем от Саломеи, старик пришел в отчаяние и чуть не заплакал. Тупоумие служанки, которая посмела уйти в его отсутствие и даже не догадалась попросить соседку задержать Кристофа, вывело его из себя. Саломея ответила не менее резко, что хорош и он: надо же быть таким ротозеем и разминуться с человеком, которого ждешь. Но старик недолго пререкался с Саломеей: не теряя ни минуты, он сбежал с лестницы и пустился разыскивать Кристофа по тому весьма неопределенному следу, который ему указали соседи.
   Кристофа обидело, что хозяин не только отсутствовал, но даже не потрудился оставить записки с извинением. Не зная, как скоротать время до поезда, он решил прогуляться по окрестностям, которые показались ему красивыми. Маленький, тихий, спокойный городок ютился среди мягко очерченных холмов — дома, тонувшие в зелени, вишни в цвету, изумрудные лужайки, уютные тенистые уголки, развалины, которые здесь считались древностью, бюсты давно почивших принцесс на мраморных постаментах среди деревьев, спокойные и приветливые лица прохожих. Вокруг города лежали луга, холмы. В расцветшем кустарнике наперебой свистели дрозды — целый концерт смеющихся, звонких флейт. Кристоф сразу повеселел. О Петере Шульце он и думать забыл.
   Старик бегал по улицам, тщетно расспрашивая встречных. Он даже взобрался на холм, где высился старый замок, и уже возвращался в полном отчаянии, как вдруг разглядел своими-дальнозоркими глазами лежавшего на лужайке, в тени кустов, человека. Не зная в лицо Кристофа, Шульц не мог решить, он ли это. Незнакомец лежал к нему спиной, зарывшись головой в траву. Шульц, у которого вдруг сильно забилось сердце, стал бродить вокруг лужайки.
   «Он… Нет, как будто не он…»
   Окликнуть незнакомца он не решался. Вдруг его осенило — он стал напевать первую фразу Lied Кристофа: «Auf! Auf!» (Вставай! Вставай!..)
   Кристоф вынырнул из травы, как рыба из волн, и громоподобным голосом подхватил куплет. Он повернулся к Шульцу, веселый, раскрасневшийся, с травинками в волосах. Они оба вскрикнули и бегом бросились навстречу друг другу. Шульц перемахнул через канаву, Кристоф — через изгородь. Они обменялись горячим рукопожатием и пошли к дому Шульца, громко смеясь и разговаривая. Старик поведал гостю о своих злоключениях. Кристоф, который за минуту до того решил, что он уедет немедленно, махнув рукой на Шульца, почувствовал, какая перед ним добрая и чистая душа, и полюбил старика. Еще не дойдя до дому, они успели многое поведать друг другу.
   Дома они застали Кунца; узнав, что Шульц отправился разыскивать Кристофа, он спокойно уселся и стал поджидать их. Подали кофе, но Кристоф заявил, что уже позавтракал. Старик расстроился: то, что Кристофа первым в их городе угостил не он, Шульц, — это он переживал почти как горе, для его любящего сердца всякая мелочь имела значение. Кристоф все понял и втайне посмеялся. Старик ему нравился все больше; желая утешить его, Кристоф признался, что он вполне может позавтракать дважды, и доказал это на деле.
   Все его печали как ветром сдуло: Кристоф почувствовал себя среди искренних друзей, он воскрес. О своей поездке, о своих разочарованиях юноша рассказал в юмористическом тоне; он напоминал школьника, которого отпустили на каникулы. Шульц не сводил с Кристофа лучившихся радостью глаз и смеялся от всего сердца.
   Вскоре, естественно, заговорили о том, что связывало всех троих невидимой нитью: о музыке Кристофа. Шульц горел желанием послушать пьесы Крафта в исполнении автора, но не смел и заикнуться об этом. Кристоф, беседуя со стариками, ходил взад и вперед по комнате. Шульц не спускал с него глаз и всякий раз, когда гость приближался к раскрытому роялю, старик молил бога, чтобы Кристоф остановился. То же было на уме и у Кунца. У обоих застучало сердце, когда Кристоф, разговаривая, машинально присел на табурет у рояля и, не глядя на инструмент, прошелся по клавишам. Шульц не ошибся: при первых же случайных аккордах музыка завладела Кристофом. Он еще продолжал болтать, нанизывая звуки, затем сливая их в целые фразы, и вдруг замолчал и весь отдался игре. Обрадованные старики лукаво переглянулись.
   — Это вам знакомо? — спросил Кристоф, игравший одну из своих Lieder.
   — Еще бы! — восторженно отозвался Шульц.
   Кристоф, не прерывая игры, слегка повернул голову:
   — Э! Не очень-то он хорош, ваш рояль!
   Старик смутился и стал оправдываться.
   — Стар, — робко сказал он, — совсем как я.