Как хорошо, закутавшись в доху,
Бродить в снегу Таврического сада
И знать, что сердцу ничего не надо,
Пусть бьется в лад спокойному стиху.
 
   иногда же, наоборот, самоотстраняющийся идиостиль (в котором, при некотором усилии, все же можно рассмотреть амальгаму влиятельных авангардистских образцов):
 
Колокол на площади
По пояс в колесах
Треплется лошадь,
Жуя овес.
 
 
Мысли заколочены.
Дуга, уздечка.
Сидит прочно
На улиц речке.
 
 
По снегу, дождику,
В бесцельный скок.
Натянуты вожжи —
«В тоску высокую!»
 
* * *
 
Под форточкой стоял и ухал
Исакий под мороз.
Понамело пера и пуха
За окна слез.
Глядел фонарщик у цепи желтой
И резал даль,
Все с той же пополам расколотой
Тоской в февраль.
 
* * *
 
Наупаковано. Заупаковано.
Двойные рамы – мороза нос.
Нева на ключ по брюхо скована.
Ледища глыбища – голодный пес.
 
 
У окон светики калечат разницу,
Стекает в улицы людская тень.
Еще не начато пастилкой празднество.
Ночь прикрывается схватить кистень.
 
 
В гостиной шарики качают дерево.
Кричит игрушками в шальной народ.
В мотках прыгунчиках худеет вервие
Под перевязками любых пород.
 
 
Заупаковано. Позаштриховано.
Узорных стеклышек играет пар.
Там где-то мысленно всем пташкам холодно.
Под электричества трещит пожар.
 
   (Даниил Соложев)
 
   Главную посылку, на которой строится патетика былых жителей метрополиса, мы находим в самых истоках изгойской лирики, как заметил с содроганием в отклике на выход в Петрограде в 1922 году книжки переводов Адриана Пиотровского из Феогнида филолог Георгий Лозинский, убежавший в августе 1921 года с помощью финна-контрабандиста из своего города и проживавший в Париже: «Две с половиной тысячи лет назад народная партия изгнала из Мегары поэта Феогнида, горячего сторонника аристократического образа правления. <…> И через две с половиной тысячи лет эти песни изгнанника, зачатки “эмигрантской поэзии”, сохранили для нас свою свежесть. Возможно, что переводчик, избрав темой своей работы сборник Феогнида, и не имел в виду его злободневность, но затушевать ее он не мог, и именно как близкую нам мы воспринимаем значительную часть элегий… “Город наш все еще город. Но люди – другие”, – восклицает он, затаив жажду мести»1.
   В формуле «город тот же, люди другие» передана структура мотивной схемы эмигрантских стихов об оставленном месте – см. например у Татианы Остроумовой о «крае, где петь впервые я училась»:
 
Мне б знать, что здесь средь дымных пург,
Как на смотру иль на параде,
Стоит Петровский Петербург
В чужом и страшном Ленинграде.
И вздыбив верного коня,
Воспетый правнуком арапа,
Все тот же Петр. Так пусть меня
Терзает бархатная лапа…
 
   Формула иногда может быть и обращена – «люди те же, а город другой».
   Выделяя зарубежный филиал «петербургского текста» русской поэзии, приступая к систематизации и описанию всего корпуса изгнаннических гимнов и диатриб столице, мы видим, что поэтическое напряжение и, следовательно, залог известной живучести этих стихов зиждется на смысловом конфликте между разного рода статическими и разного рода динамическими компонентами, притягиваемыми самой титульной темой.
   Доминирующее мемуарное измерение эмигрантской стиховой петербургологии предполагает статику окаменевшего времени, вывозимого, как известно, всеми в эмиграцию стоп-кадра последнего петербургского дня, каким бы он ни был —
 
А уезжая, думал «до свиданья»,
Смотря на невские стальные воды.
Пройдут недели, месяцы и годы,
И медленно умрут воспоминанья.
Забуду я мосты, проспекты, зданья
И за рекой, на Выборгской, заводы.
 
   (Евгений Шах)
 
В прощальный час, в последний раз
Мы улыбаемся и шутим.
Трепещущий бессильно газ
Не разметет полночной жути,
Но видим мы – и стороной
Идем, по-прежнему болтая, —
И конский труп на мостовой
И вкруг него собачью стаю.
 
   (Яков Бикерман)
 
   Сложившийся к 1920-м жанр ностальгической полу-элегии, полу-оды городу тоже статичен по определению. Печаль ли, хвала или умиление – равно заданы в нем заранее. Но биография переместившегося лица, т. е. (тоже по определению) – судьба, как мотив изначально предполагает некоторую динамику. И в рано осознанной дилемме эмигрантского поэтического самосознания – стихотворение как совершенное произведение словесного искусства или стихотворение как пронзительный «человеческий документ» (полемика В. Ходасевича – Г. Адамовича), стихотворения петербуржцев о Петербурге отчасти являются опытом преодоления этой принудительной развилки – они документируют лирику бездомности, дневниковые медитации «голого человека на голой земле». «Документализация» осуществляется анкетно мотивированной местной топонимикой, локально привязанными реалиями, картой, календарем, хронологией:
 
В воспоминаньях я не властен и не волен,
Я помню наших встреч привычные места,
Под перезвон пасхальных колоколен.
 
 
Касанья краткие разгоряченных рук,
Весенний небосклон над опустевшей Стрелкой,
И двух сердец нетерпеливый стук,
Перерываемый далекой перестрелкой.
 
   (Евгений Раич-Рабинович)
 
   Тематически заданные сочинения с заранее объявленной высокой степенью предсказуемости, сочинения про «город, явный с первых строк» (как сказал по, в общем, сходному поводу Пастернак, – по поводу беженки из Петербурга в Ленинград), преодолевают подразумевающуюся банальность введением личной, документированной, «тайны» – укромные местечки города с точными адресами.
   Сопутствующие петербургской теме мотивные клише, тоже заведомо статичные в эту пору, скажем, происхождение столицы как материализация бреда —
 
И здесь на зараженном нерве
Из бреда создал Чародей
Дворцы, темницы, храмы, верфи,
Призрак мятущихся людей.
 
   (Евгений Недзельский)
 
   или первородный грех города на костях («На спинах держат град старинный сто тысяч мертвых костяков» – Н. Агнивцев, «Хрустел под бледным Петроградом коварный костяной фундамент» – Евгений Шах), или реванш топи блат –
 
И пошатнулся всадник медный,
и помрачился свод небес,
и раздавался крик победный:
«Да здравствует болотный бес».
 
   (Владимир Набоков), —
 
   все эти общие места и их производные преломляются новообретенной динамикой, энергией эпистолярного посыла, ведь многие из эмигрантских стихотворений – это в своем роде «письма туда».
   Во все эти статические конструкции темы и жанров (а среди жанровых инерций числятся и псалмы-плачи об утраченном Иерусалиме) вписана диахроническая динамика двойной метаморфозы. Ибо эмигрантская стиховая петербургология прошла несколько стадий (в какой-то мере они соответствуют массовым изменениям эмигрантской психологии и историософии). Первая восходит к метаморфозе послереволюционного года, когда вся поэтическая эмблематика изменила семантику, начиная со шпилей и шпицев —
 
Осенний день раскинул крылья
Над утомленною землей, —
И петербургская Бастилья
Блестит кровавою иглой —
 
   (Б. Башкиров-Верин)
 
   и кончая самим «Медным всадником»:
 
И веще мнится, что с гранита
Старинной злобы не тая,
Виясь ползет из-под копыта
Полуожившая змея.
 
   (Александр Рославлев)
 
   – последняя неоднократно шипит в разных эмигрантских стихах, ну например, —
 
Там, где могучий Всадник Медный,
О вековой гранит звеня,
Сдавил главу змеи зловредной
Копытом гордого коня, —
Из-под гранита пьедестала
Пробился новый злобный гад,
Его раздвоенные жала
Коня и всадника язвят.
 
   (Александр Федоров, 1924)
 
   Происходит смена функций персонажей петербургской неомифологии начала века2 – Медный Всадник во время наводнения 1924 года у Вадима Гарднера говорит:
 
«Ты бушуй, красавица-царица,
Гневом обуянная Нева,
Покарай потомков ошалелых,
Ты в отмщениии своем права.
Осквернили детище Петрово,
Переименован в Ленинград
Чудный город, плод мечты высокой,
Парадиз мой обратили в ад».
 
   В общем, происходит обращение, перевертывание, перезаполнение одической формулы «Где прежде – там ныне» – примеры слишком многочисленны, приведем лишь один, где город персонифицирован в его этимологически производном духе места – в городовом, с которым Блок попрощался в травестии городского романса:
 
Не слышно шуму городского,
Над Невской башней тишина,
И больше нет городового —
Гуляй, ребята, без вина
 
   Эмиграция реабилитировала этого неизменного носителя сатирической ноты (кажется, только Маяковский с его урбанистическим пантрагизмом выбрал его в свои двойники: «Где города повешены и в петле облака застыли башен кривые выи – иду один рыдать, что перекрестком распяты городовые»). Показательна в этом смысле история стихотворения Александра Радзиевского «Мечта обывателя», напечатанного в «Новом Сатириконе» послефевральским летом 1917 года:
 
Городовой… как звучно это слово!
Какая власть, какая сила в нем!
Ах, я боюсь, спокойствия былого
Мы без тебя в отчизну не вернем.
…Где б ни был ты, ты был всегда на месте,
Везде стоял ты грозно впереди.
В твоих очах, в твоем державном жесте
Один был знак: «Подайся! Осади!»
…Мечтой небес, миражем чудной сказки
Опять встает знакомый образ твой…
Я заблудился без твоей указки.
Я по тебе скорблю, городовой!
 
   В широких слоях эмиграции это стихотворение потеряло свою ироническую интонацию, а заодно и автора – в сан-францисских изданиях «Блистательного Санкт-Петербурга» 1960-х оно было отписано Н. Агнивцеву, а лос-анджелесский журнал «Согласие» хотел видеть автором расстрелянного князя Владимира Палея.
   Низший чин полицейской стражи покрывается лирической дымкой —
 
Посередине мостовой
седой в усах, городовой
столбом стоит, и дворник красный
шуршит метлою.
 
   (Владимир Набоков)
 
Пар валит от жаркой конской выи,
Пристав шел – порядок и гроза,
И уже без слов городовые
Поднимали строгие глаза.
 
   (Валентин Горянский),
 
   приобретает героические обертоны – при воспоминаниях о февральских днях:
 
В этот день машины броневые
Поползли по улицам пустым,
В этот день… одни городовые
С чердаков вступились за режим!
 
   (Арсений Несмелов)
 
   монументализируется через сближение с памятником Александру III:
 
Но неизменно каменное слово
Насмешника Паоло Трубецкого:
Гранитные комод и бегемот,
И всадник, в облике городового,
Украшенный кровавым бантом зря;
Февраль слиняет в ливнях Октября!
 
   (Александр Перфильев)
 
   и, подобно Милицанеру из поэзии будущих эпох, стоит, исполненный предчувствий, в центре санкт-петербургского космоса:
 
Вблизи Казанскаго Собора
Мальчишки продают цветы.
За тенью синею забора
Скамейки желтыя пусты.
Восходит солнце над Невою,
Церквей сверкают купола.
Летит в лазурь над головою
Адмиралтейская игла.
Фигура резкая застыла
Городового на посту.
Глаза его глядят уныло
Куда-то мимо, в пустоту!
 
   (Анна Таль, 1925)
 
   Ко второй половине 1920-х – стихи экс-петербуржцев о Петербурге начинают наследовать энергию очередной метаморфозы – ностальгической. Как говорила Ахматова: «Вы заметили, что с ними со всеми происходит в эмиграции? Пока Саша Черный жил в Петербурге, хуже города и на свете не было. Пошлость, мещанство, смрад. Он уехал. И оказалось, что Петербург – это рай. Нету ни Парижа, ни Средиземного моря – один Петербург прекрасен», повторяя, впрочем, наблюдения К.И. Чуковского в предисловии к книге Саши Черного в «Библиотеке поэта»3. В стихах появляется топика и риторика, заставляющая вспомнить чеховский пассаж (эта фраза приводится как пример чеховского блеска в лекциях петербуржца Набокова, придирчивого наблюдателя эмигрантской стилистики): «Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или Жиздре – и ему не скучно, а приедет сюда: «Ах, скучно! ах, пыль!» Подумаешь, что он из Гренады приехал». Возникает конструкция «здесь и там», как и называется стихотворение В. Гарднера – где даже финские конькобежцы его не устраивают:
 
И образы прежней России
Рисуются снова в мечтах.
Вот вижу зиму в Петрограде;
Скользят по катку на «Прудках».
…Подружек ведут гимназисты;
Идет за четою чета…
Свежи по зиме поцелуи,
И нектара слаще уста.
…Ребята в Руси говорливей,
Проказники много резвей;
Смышленей, смелее мальчишки
И девочки наши нежней.
 
   То есть стихи подзаряжаются энергией преодоленного заблуждения, снятого проклятия, усмиренной злобы. Есть и еще один динамизирующий поворот темы, еще один энергетизирующий момент для ухода от штампа, которым чреваты стихи из раздела patriotica на чужбине. Из прошлой петербургской жизни выбираются реалии, которые ранее, в 1910-х, несли тему континента («серым пеплом от окурка Европы» назовет Петербург Евгений Недзельский), скажем, «пармские фиалки» или магазин «Цветы из Ниццы» – как у М.Струве —
 
Здесь о садах на море бирюзовом
Мечтает привозной французский рай, —
 
   то есть компоненты того зазеркалья, в который ныне переместился пишущий и которые в своем соприродном контексте начисто лишились своего поэтического ореола, как, скажем, более или менее достижимая Ницца в воспоминательных стихах Николая Оцупа о 1918 годе:
 
Где снегом занесенная Нева,
И голод, и мечты о Ницце,
И узкими шпалерами дрова,
Последние в столице.
 
   Воссоздание опознаваемого города в лирическом стихотворении состоит во введении уникальных зрительных и слуховых деталей, а в петербургской поэтике начала прошлого века, как правило, сочетания тех и других, и обычно – минимума этих деталей, звукозрительной пары:
 
Последний свет погас в окне
И мы следим в сияньи братском,
Как медный всадник на коне
Летит по площади Сенатской.
 
 
И вот навек запечатлен
Тот миг… Загадочно-недавен
В моих ушах, как сон, как тлен,
Звенит-звенит еще – «Коль славен»…
 
   (Татиана Остроумова)
 
   Минимум деталей имеет своей мотивировкой тот тип видения, которое оставляет после себя в вербализуемом остатке именно метонимические фрагменты – сновидение. Так, в стихах Льва Гордона, написанных перед отъездом в Европу:
 
Мой Петербург, где умер Гумилев,
Где ночью люди говорят о Блоке…
И снятся мне у новых берегов
Твои горбатые мосты и доки.
 
   Можно говорить об особой поэтике эмигрантского миража, который может быть немым и звуковым, и Петербург сравнительно с Москвой скорее беззвучен – вот вариации «Песни Миньоны» у петербуржанки Татианы Остроумовой:
 
Туда, где воздух чист и волен,
Где на булыжнике трава,
Где средь узорных колоколен
Расселась жирная Москва.
 
 
Туда, туда, где Питер четкий
Вонзил в луну блестящий штык,
Где близок ночью, сквозь решетки,
Дворцов таинственный язык.
 
   Расписанное видение жанрово тяготеет к стиховому описанию картины, симптомом этого тяготения становятся словесные портреты конкретных петербургских картинок. Так, Вера Лурье, ученица Гумилева, вослед «Заблудившемуся трамваю», вводит в свое воспоминание вывеску «зеленной»:
 
И гуляют важные торговцы,
Наслаждаясь солнцем и весной,
Точно нарисованные овцы
С вывески соседней зеленной.
 
   или вывески у Михаила Струве, тоже числившегося в учениках Гумилева (Гумилев говорил о Маяковском: «Не больше нашего Струве»):
 
Немудрые мелькают магазины.
Золоторогий бык и красной рыбы
Разрез на блюде с вилкой посреди.
 
   Другие петербургские картинки берутся из интерьера – вот у того же Михаила Струве комнатка курсистки:
 
И над девичьей белой постелью,
Ни цветов, ни крикливых картин,
А «Сестра Беатриса» и рядом
Генрих Ибсен, Толстой и Куприн.
 
   Или у него же – комната белошвейки
 
Ты кипятила кофей. Руки наши
Встречались, так был столик мал.
И только с карточки безумный Гаршин, —
Ты помнишь? – нас не одобрял
 
   Петербургский поэтический текст вообще склонен накапливать и сводить в единый иконостас обозначения и переложения «картинок», обрамленных композиций – от ведуты (у Марии Веги: «И Петербург, стихи напевший мне, свернувшись, лег в гравюру на стене») до витрины:
 
Мощность Петропавловской твердыни,
Шпиль Адмиралтейства в облаках
И у Елисеева в витрине
Пара неуклюжих черепах!
 
   (Г. Сатовский-младший)
 
   Расстояние от витрины до петербургского окна не столь уж велико —
 
И в одном из кривых, из малых
Деревянных ее домов
Переплетный мастер Измайлов
Жил немало уже годов.
На нечистом окне и сером
Обозначено – кто живет,
И распластан там для примера
Синемраморный переплет.
 
   (Михаил Струве. «Петербургская сторона»)
 
Где под окнами – скамеечка,
А на окнах – канареечка
И – герань!
 
   (Николай Агнивцев. «В домике на Введенской»)
 
   и, переходя от мещанских кварталов к фешенебельным –
 
Те пармские фиалки на окне,
Что выходило на Неву, завяли.
Их нет давно. И нет Невы….
 
 
Ну что же, вспомним зимний полдень, дом
И на паркете отблеск розоватый,
Неву в сияньи снежном за окном,
А между рам – стаканчики и вату.
И пармские фиалки у окна,
Махровые, бледней обыкновенных.
Как я любил их!
 
   (Д. Крачковский-Кленовский)
 
   Окно всегда являет живопись менее или более фигуративную:
 
Блестит окно в морозном чертеже.
 
   (Михаил Струве)
 
О Рождестве, пушистом, рыхлом снеге,
О ледяных узорах на окне…
 
   (Александр Перфильев
 
Сверкала на окне узоров льдистых вязь…
 
   (Николай Агнивцев)
 
Ледяные розаны на стеклах…
 
   (Георгий Адамович
 
Когда над снежною Невою
Закат морозный не погас.
Еще на окнах розовеет
Последний блик его лучей…
 
   (Вера Булич)
 
Да солнца стрелы золотые
Дрожат на окнах, как в былые
Давно ушедшие года
 
   (Павел Булыгин)
 
Аничков мост, Фонтанка, ряд карет
Дрожат в окне неясным отраженьем.
 
   (Мария Вега)
 
   (Заметим в скобках, что излюбленный оселок историософского сарказма, «окно в Европу», – не станем утомлять примерами из зарубежных ретроспективных упреков державному основателю – иногда совмещается с проемами прославленных персональных окон, как у Михаила Айзенштадта-Аргуса:
 
Окно – вы помните? – на целый мир, в Европу ли,
Бушует ветер, финский ледяной
Над темною громадою Петрополя,
Над всадником с простертою рукой.
В окно – вы помните? – глаза глядели всякие
На снег, на острова и на метель,
На мощные колонны Исаакия,
На мелкого чиновника Акакия
Почти что легендарную шинель.)
 
   Петербургский поэтический эмигрантский текст, встающий в позицию самооглядки, берущий на себя обязанность резюмировать и сгустить традицию, усиливает тенденцию экфрасиса. Он не столько дает описание картины города, сколько описывает город как картину. Процесс перевода архитектурных пейзажей, или предположительных многофигурных полотен, или городских фотографий на язык ритмизованной речи содержит в своем механизме посредующие, промежуточные тексты. Это образчики жанров городской бытовой словесности.
   К урбанистической малой словесности, устной и письменной, относятся – в порядке алфавита и весьма выборочно – афиши театральные («рассказ о влезших на подмостки», по дефиниции Маяковского), билеты пригласительные, библиотечные требования, вывески, домовые книги, классный журнал, меню, обложки книг, прейскуранты, путеводители по городу (вариант – устные объяснения, как куда пройти), расписание остановок городского транспорта (появляется даже семантика номера трамвая – «садись в трамвай, такой пустой, такой восьмой» – у О.Мандельштама, тот же маршрут у М.Струве – «Восьмой. Зелено-желтый знак. Скорее к прицепному»), реклама, речевки местных детских игр, траурные объявления и т. д.
   Может быть, самые главные городские жанры назвал один из первых в поэзии русского модернизма истовых описателей повседневной столичной улицы. Петр Потемкин писал Иннокентию Анненскому (отвечая на не дошедшее до нас письмо, в котором Анненский утверждал, что импрессионизм не идет городу): «Я не согласен с Вами… в отрицании Вашем городской сказки. Мне даже кажется – не будь у города обманчивой фантастической личины, разгадай все его изнанку – рецепты да счета, – никто и жить бы в нем не стал»4. Все эти урбанистические тексты, рецепты да счета и прочее, прямо или косвенно, раньше или позже отражаются в стиховой петербургиане у эмигрантов. Напомним еще один жанр из этого разряда – список дел или перечень покупок:
 
Потом составлялся список,
И мамаша была строга:
У Зернсена сосисок,
У Бараковых – сига,
На Морскую в «Ниву» зайти,
Указать на неудобное положение,
Так как опять в пути
Где-то застряло приложение.
 
   (Валентин Горянский)
 
   В беженской мнемопоэтике различные списки сводятся во всеобъемлющий каталог, призванный перечислить «все»:
 
Я помню все – гранитные перила,
И Карповку, и путь на Острова;
Где муть залива солнечно застыла,
Где так душиста свежая трава.
И Летний Сад, и баржи на Фонтанке,
И грустный, затуманенный закат,
И в булочной румяные баранки,
Которыя так шелково блестят.
Весенние, прозрачные недели,
Подснежников густую полосу,
Сверкающие лужи на панели —
В душе я осторожно донесу.
 
   (Анна Таль)
 
   Реалии петербургского быта 1917–1921 годов вызвали к жизни новые фольклорные жанры, например, амебейные композиции споров в очереди. Очереди, быстро получившие наименование «хвостов» с последующей разработкой соответствующего метафорического ряда (непременная шутка тех лет о том, что Дьявол уже на подходе, ибо хвост уже виден), тоже предоставили свою риторику эмигрантской поэзии – у одного из эмигрантов в 1919 году:
 
Успокойте ваши нервы;
Что же вы там все орете?!
Вы в хвосте стоите первым,
Значит, первым и войдете.
– Бросьте вы; не рассуждайте:
Хоть и первым получаю,
Но зато, не забывайте,
Я и первым все съедаю.
 
   (Михаил Миронов-Цвик).
 
   Подведем некоторые итоги намеренно разрозненным – в лад всеохватной фрагментарности, пестуемой самими носителями петербургской темы, – наблюдениям.
   Многократное, уже двухвековое т. н. умирание Петербурга как поэтический и публицистический мотив невольно встает в отношение параллельности с самой усталостью темы, с ее буксующей тавтологичностью, с ее как бы предсмертным износом.
   Поэтическое сочинение на тему «Мой Город» должно поэтому вырабатывать тактику обновления риторики, для какового обновления литература знает несколько путей – заимствование из соседних словесных рядов, смена образа автора (превращение из Савла в Павла), удвоение банальности как средство преодоления ее и т. д. Проблема дления петербургского текста стояла и стоит, и, хочется сказать, стоять будет перед литераторами и метрополии, и эмиграции.
 
   Впервые – Звезда. 2003. № 10. С 194–205. Частично вошло в состав совместной вступительной статьи «На земле была одна столица» в кн.: Петербург в поэзии русской эмиграции (Первая и вторая волна) / Вст. ст., сост., подготовка текста и примеч. Р.Тименчика и В. Хазана. СПб., 2006 («Новая библиотека поэта»). Справки о цитируемых авторах найдутся там же.

Комментарии

1.
   Лозинский Г. Элегии Феогнида из Мегары. Перевел Адриан Пиотровский. Пг., 1922 // Звено. 1923. 22 октября.
2.
   Тименчик Р. «Медный всадник» в литературном сознании начала XX века // Проблемы пушкиноведения. Сб. науч. трудов. Рига, 1983. С. 82–101; Тименчик Р. «Поэтика Санкт-Петербурга» эпохи символизма/постсимволизма // Труды по знаковым системам 18. Тарту 1984. С. 117–124.
3.
   Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. 1952–1962. Т. 2. М., 1997. С. 392; Саша Черный. Стихотворения. Вст. ст. и общая ред. К. Чуковского. Критико-биографич. очерк, подгот. текста и примечания Л.А. Евстигнеевой. Л., 1960. С. 19.
4.
   См.: Тименчик Р. Петр Петрович Потемкин // Родник (Рига). 1989. № 7. С. 13.

Библиография поэзии и поэзия библиографии

   Поэзию и библиографию сближает эпизод их сравнительных жизнеописаний, когда александрийский поэт Каллимах, возможно, сотрудник тамошней Публички, составил списки сочинений всех греческих авторов, что и позволило считать его в европейской традиции отцом библиографии. От многих сочинений остались только выведенные Каллимахом их имена, поскольку фонды местных библиотек были изведены невесть кем. Писавший стихи всеми метрами, как характеризует его византийская энциклопедия, Каллимах – не просто поэт, а «поэт-поэтыч» (если есть «актер-актерычи»), изыски которого впору популярить и сегодня, – проверял атрибуции переписчиков, разводил многочисленных тезок-греков, Александров и Аполлониев, Деметриосов и Гераклидов (напомним, что в V в. до н. э. в Аттике было, например, три трагика Еврипида), отделял соименных сыновей от отцов, опознавал анонимов, надо полагать, с тем же наслаждением, с которым он сочинял свои изобретательные композиции. Ведь списки малодоступных публике обложек в известном смысле подобны стихам – и те и другие состоят из соизмеримых, сходно устроенных и торжественно звучащих отрезков.