— Ну? — Никольский пододвинул стул и тоже сел. — Так вы, Галочка, и ускачете? Кстати, я-то знаю, как вас зовут, а вы меня — наверно, нет?
   Она помотала головой и улыбнулась чуть доверчивее.
   — Леонид — меня зовут, фамилия Никольский, местожительство — Москва, жены нет, детей, наверно, тоже!
   Галочка, закидывая голову, сверкнув золотой коронкой, стала смеяться, и Никольский с удовлетворением отметил, что она не поспешила потянуться за ключом, который лежал на столе на половине расстояния между ними.
   — Ой, надо же?! — возбужденно заговорила Галочка, то и дело перебивая себя нервным все еще смехом. — Надо же? — я тырк-тырк, куда, думаю, девала? Ну, надо же! — и вот бы попалась-то, пря-ам, уволили бы как штык, правда-правда! Если б начальство какое, правда же? Вот дура-то, надо, а?
   — Я, Галочка, тоже начальство. Честное слово!
   — Ой, ну вы! Вы… вы веселый! я же тогда еще помню! — радостно сказала Галочка. По самолюбию Никольского приятно защекотало. — Я — знаете? — доверительно продолжала она, — я сюда после смены всегда забегаю. В ванной-то, под душем-то помыться, знаете, как? Я ж в деревянном живу, в старом, воду пока натаскаешь, согреешь, ой, не говорите! А тута тоже — только в люкс горячую дают, да на кухню, а так нигде нет.
   — Вот оно что!.. А я-то подумал, вселили кого по ошибке! Где ж ключ-то взяла?
   Глаза у нее блеснули.
   — Не продадите?
   — Нужно мне больно тебя продавать!
   — Сделала. Взяла с доски, дала знакомому слесарю, он и сделал такой же.
   — Здорово. И никто не знает, что ты сюда бегаешь?
   — Здеся, в гостинице? А никто. Литовка одна только знает, но она не продаст.
   — Кто-кто?
   — Литовка.
   — Какая… литовка? — переспросил опять Никольский, смутно уже догадываясь, о ком идет речь.
   — Ой, да эта же, Данька-то! Проигранная.
   — Что-о-о? — Никольский даже подался к Галочке. — Постой, ты о чем это?
   — Ой, Господи. А вы не знаете? Вы же с еврейчиком-то ее знакомы, нет рази? Тогда-то с ним все обедали, нет рази? — И так как Никольский продолжал смотреть на Галочку во все глаза, она пояснила: — Длинный-то? Ароном звать? Да ну же, из Москвы он, как вы тоже?
   — Данута? — сказал наконец Никольский.
   — Она, она! — довольная, подтвердила Галочка.
   — Она литовка?
   Вот оно что! Прибалтийское в ней — верно, верно! — и этот акцент, который он принял за польский!
   — Так мне непонятно: почему она — проигранная?
   Галочка даже всплеснула от удивления:
   — Ой, да все же знают!
   И она набрала уже воздуху, чтобы выпалить все подряд и вперемешку — ее манера говорить и мыслить была Никольскому уже ясна, — и потому он перебил ее:
   — Постой-ка, Галочка, признавайся, свиданье у тебя на сейчас не назначено? Нет? А я, представь, с самой Москвы не обедал. Скажи-ка, можно сюда заказать? На двоих?
   — О-ой, неудо-о-обно мне, что-о вы-ы… — протянула она со смущением и порозовела чуть-чуть, но на личике появилось бесхитростное удовольствие.
   — Да ерунда же, не поздно сейчас. Принесут?
   — Шестнадцать наберите, это прямо в зале. Только вам присчитают. Как штык.
   — А-а, неважно это.
   — А увидят же наши?
   — Тебя что ли? Мы сделаем так: дверь будет заперта. Как постучат — ты в ту комнату и — тише мыши. А я попрошу, чтобы сразу все блюда несли и больше бы не беспокоили.
   Галочка засмеялась с подвизгиванием, даже в ладошки захлопала:
   — Давайте, я вам посоветую, что выбрать, ладно?
   — Прелестно, Галочка! И не стесняйся. Идет?
   Ему хотелось — за столом, за едой, питьем и разговорами о том о сем, в бессвязности Галочкиных междометий — заглянуть как в театральный приоткрываемый занавес и увидеть случайно что-то — из жизни ли Дануты? Арона? своей собственной? — и хотелось не столько узнавать ему неизвестное, сколько переживать, узнавая.
   Но Галочка переживала свое. И все получилось не так, как желалось того Никольскому. Она, возбужденная, и надо думать, усталая, после рабочего дня, захмелела слишком быстро, без конца беспричинно смеялась, болтала невразумительное, хохоча, пыталась то с вилки, то с ложечки «сама покормить», как она повторяла, Ленечку и попадала ему сметанным салатом в щеку и в нос, отчего лишь пуще заливалась. И в миг такой нарочито-девчачьей резвости, от которой Никольский ощущал неловкость — что с ним в присутствии женщины не было никогда — она вдруг вскочила с места, кинулась — погасила свет, и стала Ленечку целовать — Ленечку, Ленечку, Ленечку… И она сперва в нем возбудила только жалость, потому что худенькое тельце в его объятиях затеплило в нем не мужское, а, наверное, отцовское, и он, себе удивляясь, как будто боялся, что сила и грубость сомнут небольшое скопление хрупких косточек рядом с ним. Да и не девушка ли она, и вдруг восемнадцати ей не хватает? Но Галочка льнула и никла, она содрогалась от слабости и впластывалась в него и легонько тянула, чтобы лечь. Они перешли, в темноте натыкаясь на стулья, к кровати, разделись каждый наскоро и неаккуратно, укрылись одеялом, и там, под жарким пологом, она беспорядочно, нервно, давала своим рукам касаться, гладить, сжимать, проскальзывать. Она искала и требовала, а Никольский, лаская ее, все не мог от себя отогнать больное видение: сплетающихся в одно на этой вот самой кровати мужчину с женщиной, — тех двоих, кто оставались здесь на ночь, когда он лежал за стеной на кушетке. Ну нет, сказал он себе, такого я вам не позволю! — «А ты, Галчонок, инициативна!» — произнес он Галочке на ушко, и вдруг на него накатило, и он забрал эту Галочку так, что она издала протяжный ликующий вопль. Он ей воздал за все эти несколько месяцев, но ведь не знала она, что питается не своим, и она утолилась уже, но теперь уже требовал он оплатить ему все сполна, и ей приходилось платить и платить по чужому счету. Потом она плакала. Из блестящих в сумраке глаз слезы текли мимо неверной, дрожащей улыбки, и почему это Галочка плакала, она толком ответить Никольскому не могла, но получалось вроде бы так, что от счастья. Потом он выслушивал исповедь — в шепоте, вздохах, в прерывистом дыхании, в паузах и в сигаретном дыму. Никольскому хотелось дико — уснуть, и лучше бы всего — одному, без Галочки, и вообще без этих женщин, но Галочка все шептала ему о себе, и — удобная вещь междометия! — он отвечал ей: «а-а», «ну-у?», «м-да-а», «надо же!».
   Галочке было двадцать два, была у нее мать, которая пьет и вяжется пока что с мужиками; у Галочки дочка трех лет, она ее держит на пятидневке в садике; а мужа у Галочки не было, был парень, ушедший в армию, она его и не любила, но, дурочке, он ей и сделал ребенка в ночь, когда провожали, а врачи напугали первым абортом, да и ничего, пусть дочка растет; может, и вышла бы замуж и с дочкой — здесь женщин-то мало, приехало много парней на стройку, но она, как можно было понять, не хотела за пьющего, за матерщинника, а тут такие-то все, и бьют девчонок под пьяную лавочку, даже когда ухаживают, а уж женам молоденьким жизнь такая, что и ни к чему мне, и так проживу… вот захотела с тобой, Ленечка, мне и хорошо, правда же?.. Ленечка, Ленечка, миленький мой, милый…
   Он уснул под ее бормотанье.
   Наутро в ресторане — было уже не утро, а близко к полудню — сияющей феей — в наколке, передничке, блузочке с кружевцом — Галочка воздушно подлетела к Никольскому, и, весело глядя в глаза, так что нельзя было ей не ответить таким же весельем, взяла у него заказ.
   — Что, Галчонок, — сказал он вполголоса, — вечером снова в душ прибежишь?
   — Ой… — задохнулась она. — Правда?!..
   О Создатель, создавший нас! Хотим мы многого, а нужно-то нам так мало! Вот и Галочка радуется, вот и Никольский уже успокоен, а когда сегодняшний вечер готов принести немножко еще той же ласки телесной — мы в раю и презреваем все разумное. Того ли от нас ты желал, Создатель? Но мы таковы — и спасибо, Отец!..
XXVIII
   Вечером Галочка многое рассказала. За ужином она не проявляла бурных эмоций, даже, видимо, стыдилась своих вчерашних выходок. Однако то и дело умолкала, глядя на Никольского с наивным обожанием — она и не притворялась, и не скрывала — она в самом деле сходила от Никольского с ума, — и по причине ее гипнотической завороженности ему на этот раз тоже не удавалось Галочку разговорить. Тогда Никольский придумал пойти погулять — отправиться на свежий воздух. «Где тут у вас гуляют?» — спросил он. «В степи. А вон прямо там», — она махнула за окно. Они прошли — таясь, по очереди, — выходом во двор, миновали сараюшки, грядки какие-то и невысокий забор, и в лица им ровно задуло полынной прохладой. И Галочку как будто охладило, она вернулась в свое естественное состояние и стала девчонкой обыкновенной — в меру смешливой, в меру томной, в меру практичной и глуповатой. Она была напичкана сплетнями сверх макушки. Рассказывая, как их шеф —почтенный отец семейства среди дня идет запереться на час в кабинет директрисы гостиницы — та депутатка, партийная, муж у нее начальник милиции, — заодно упомянула, как на кухне воруют, как шефа накрыли, и всем им пришлось собирать на него, а у Галочки денег не было вовсе — перед этим брала по уходу больничный, ребенок болел — и она отказалась, так пообещали уволить, и кто ее выручил — это литовка, заняла ей, и уж потом с чаевых и с получки смогла постепенно вернуть.
   — Кстати, когда дежурит Данута? У меня поручение к ней, мы же с ее Ароном друзья, — поспешил Никольский ухватиться за ниточку и уже не выпустил ее. Иногда он подергивал ниточку эту настойчиво, иногда лишь тянул осторожно и то вопросами, то переспросом, то восклицанием — вел Галочкину говорливость куда ему было нужно. И он узнал от нее достаточно для того, чтобы глаз не смыкать посредине глубокой ночи и думать, думать и думать — нелепо, без толку думать, потому что разве приходят ясные, верные мысли после безудержных любодеяний с девчонкой, жаднющей, как оказалось, на похоть? Галочка давно спала. Он ей подарил сладость этого сна — мирного, тихого; сам же мучился возникшей в голове тупою болью, и отвращением к себе, и духотой. Где-то на огородах выл, поскуливал пес.
   Когда на работу выйдет Данута, — ответила Галочка на его вопрос, — сказать нельзя: у Дануты умерла сестра. —У нее была сестра? — Ну да! Грех говорить, но наконец-то Бог прибрал. — Почему так? — Ой, ведь парализованная! — Вон что!.. А еще кто-нибудь у Дануты есть, — мать, отец? —Никого, откуда же? Ее когда проиграли, Арон-то ваш сюда и привез. — Арон привез?! — Ну. — Вот какой черт, он мне не говорил! Послушай-ка, Галчонок, ты расскажи, — как это, где ее проиграли, и как он ее привез? — Ой, надо же! У нас все знают, а вы в дружках, и ты не знаешь, надо же!
   По Галочкиным словам, если сложить их в мозаику, пусть и не полную, рисовалась картина — жуткая и неправдоподобная, но для здешних, похоже, довольно обыкновенная.
   Данута была «поселенка». Когда Никольский поинтересовался, что это значит, Галочка всплеснула, по своей манере, руками — и она не раз потом еще всплескивала, дивясь неведению москвича: «Ой, ну же! — поселенка она, сосланная! Литовцев-то ссылали, не знаешь, что ль?» «А-а!..» — тянул Никольский. Слыхал он как-то невнятное — где, когда слыхал? от кого? — что выселялись национальности. Только вот какие? Про литовцев он не знал. А ведь был разочек в Литве, ездил в Палангу, купался.
   Где-то к северу и к востоку отсюда и был среди местных островок литовцев-поселенцев, и Данута жила там вместе со старшей сестрой. Однажды после работы, вечером, Дануту встретил маленький соседский мальчуган и сказал: «Тетя Даня, бабушка не велела домой тебе ходить — тебя урки в карты проиграли! Ты уезжай сейчас, тетя Даня, обязательно. А твою тетю Рутю к нам перенесли».
   Эти слова, вероятно, врезались Дануте в память, она так точно пересказывала их Галочке, когда та из интереса выспрашивала у Дануты о подробностях ее столь завлекательной истории.
   Данута кинулась на станцию. Там ждал пути товарный состав, и она вскарабкалась на вагонную площадку. На какой-то большой остановке, после почти что суток медленного хода, поезд стали расформировывать. Данута покинула свою площадку, тем более что ехать дальше все равно бы не смогла: она промерзла и чувствовала, что заболевает. В сумочке у нее было только три-четыре десятки — («на старые деньги» — не забыла Галочка уточнить), а документов никаких. А в здешних краях без документов нельзя ни шагу двинуться, особенно на вокзалах, на пристанях и в аэропортах проверяют. Вот Данута и оказалась в таком положении — больная, без денег, без документов. «Прям возвращайся, пусть зарежут, представляешь?!» — делала Галочка большие глаза. — А в милицию пойти? — «Во-о, ска-за-ал! — презрительно тянула Галочка, слыша такую наивность. — Поселенка-то? Сразу б туда же возвернули!»
   Сколько пробыла на этой станции Данута, вспомнить она не могла. Может быть, двое или трое суток. Чтобы не привлечь внимания дежурных и милиции, она тащилась на несколько часов в город, там сидела на почте или в столовой и добиралась обратно на вокзал к очередному пассажирскому поезду. Она просила проводников посадить ее, но неизменно то с равнодушием, то с бранью ее отказывались взять в вагон. Да и куда бы она поехала? Здесь же на станции она и ночевала. «Ну пропадала, прям, а как же? — уверенно говорила Галочка. — Кому нужна-то? Хорошо, урки-то не нашли, а поехали бы за ней? На станции нашли бы и пришили». — А как же она все-таки выбралась? — «Так я ж говорю, Арон этот вывез!» — Откуда он там взялся? — «А я не знаю. Данька-то мало про него говорила. Говорит, — не помнит. Упала, вроде, где-то она? Ой, праад-праад! — упала, вспомнила! — в городе упала, а он, что ль, видел? Ну да, — ой, верно, вспомнила! — самолеты не ходили! Вот он ее на самолете и привез, вспомнила!» То есть, как получилось в конце концов из Галочкиной мозаики, самолет, на котором Арон летел от моря, должен был сесть из-за погоды, и Арон застрял в этом городе — там, где оказалась больная Данута. Она упала в беспамятстве, когда была на городском центральном пятачке, на котором, как обычно в провинции, и магазины, и милиция, и почта со сберкассой, и гостиница. Что уж смогла Данута объяснить Арону, представить трудно. Так или иначе, Арон устроил ее в своей гостиничной комнате. Возможно, что и звал врача, — во всяком случае, кормил больную таблетками, чем-то ее поил, — а при полной беспомощности Арона в житейских делах невозможно предположить, как он сумел самостоятельно разобраться в том, что нужно больной.
   Взяв на себя роль спасителя, Арон исполнил ее до конца. Когда самолеты стали летать, он купил Дануте билет и перевез ее сюда, в Заалайск. — Почему сюда? — спросил Никольский у Галочки. — «А крайком-то один и тот же — где Данька с сестрой жила, и здесь. У нас поселенцев тоже прописывали раньше. А так бы где их прописали?» — И, значит, сестра сюда тоже приехала? — «Приехала?! — Уж приехала бы она! Ведь парализованная совсем, понимаешь? Он за ней и поехал — ну, самолетом же, поездов-то от нас же нету. И привез. А там — ужас-то! — урки своего зарезали, — ну этого, который проиграл — и ночью ногами в окна, в их дом, воткнули! Стекла, значит, его ногами проткнули, всунули внутрь до колен, а сам весь — утром люди смотрят — свисает на улицу, синий, в крови — по горлу ему ножом — вот ужас, а?! Хозяев тоже не было — испугались, в деревню уехали».
   Милейшая картинка местной житейской хроники!.. И что Данута? — прежде чем разминуться с ножом того уголовника, — сколько она прожила в этой жути? Никольский содрогнулся от чудовищного: в его раскрытые глаза клубком вкатилась гориллоподобная свора, и она насильничала над Данутой с визгом и ревом, терзала, мяла, рвала и душила ее…
   Весь в поту, Никольский выскочил из кровати, пометался из комнаты в комнату и, не придумав лучшего, оглушил себя стаканом отвратительной «Московской». Бросаясь обратно в постель, он задел бедро спящей, девчонка разом проснулась и с прежней голодною страстью сказала: «Хочешь сейчас еще, Леничка, хочешь!..» — «А ну-ка, пигалица, спи!» — прошипел он на это. Она, обиженная, отвернулась, и сон ее продолжился, как будто и не был прерван. Никольский же промаялся до солнца и лишь немного подремал беспокойно — все боялся, что Галочка, как в прошлый раз, уйдет, когда он будет спать. Но он ее не упустил и велел рассказать, где живет Данута.
   Полдня он пробыл на «зеленом». Когда начался перерыв на обед, он вышел с завода в толпе рабочих. Люди растекались в обе стороны улицы — кто в столовую, кто в магазин, кто — из тех, у кого не работали жены, — домой, а многие, кучками и поодиночке, располагались в чахлом скверике напротив заводских ворот, вытаскивали свертки с бутербродами и ели с развернутых мятых газет. На земле, на пыльной выгоревшей травке играли уже в домино, послушной костяшкой стучали об старый замурзанный лист фанеры, и резкие хлопки ударов сопровождались то и дело, будто бы облаком порохового дыма при стрельбе, протяжной и лениво затихавшей матерщиной. Некоторые поснимали рубашки и жарились на нещадном солнце. Молодые подсаживались к девкам, любезничали. Трое парней гонялись вокруг кустов за увесистой, крупной красоткой, и она бегала от них с визгом, и у нее под линялой трикотажной майкой широкой волной колыхались толстые груди: хороших женских бюстгальтеров, как можно было понять, в городских магазинах не продавали…
   Никольский высмотрел местечко на краю одной из немногих скамеек, снял пиджак и, перекинув его через руку, посидел недолго с сигаретой. Потом попил на углу газировки и быстро пошел. Торопиться, собственно, было незачем. Но дурнотная, неподконтрольная нервозность овладела им. Ему стало казаться, что через каких-то несколько минут события, которые давно уж были предопределены и, может быть, годами с безмолвным терпением ждут неизбежного часа, — что эти события сдвинутся разом и вовлекут его в свой безудержный ход, и все, чем так бестолково набита жизнь, начнет разрешаться в стройный порядок, и что-то существенно важное, верное выйдет на свет из хаоса, и он… засмеется. Почему-то казалось ему, что должен он однажды засмеяться новым, этаким звонким, беспечным смехом!.. Глупость и глупость! И почему не предугадывать иного, —что все происходящее без видимых причин и следствий, разрозненное и случайное, начнет однажды стягиваться в узел единый и крепкий, какой уже и не распутать и не разрубить, и быть ему внутри сего узла и ныне и присно и во веки веков. Аминь!
   Бревенчатый, осевший на бок старый домик, в котором снимала жилье Данута, был заперт висячим замком. На соседнем дворе, огороженном ржавой железной сеткой, женщина бросала для ватаги кур поклевку. «Цып, цып, цып, цып!» — твердила женщина со скукой и раздражением и внимательно смотрела за Никольским.
   — Что, нет никого? — крикнул Никольский и направился к сетке.
   Женщина повторяла «цып, цып». Она перевернула миску, потрясла ее и тогда ответила.
   — Уехала Полина. К сыну. В Иркутск. Да вам-то не ее?
   — Не ее. Здравствуйте. Данута, — женщина тут живет.
   — Ну. Сестра у ей померла. Царствие ей Небесное, хотя и не наши они. — Женщина медленно перекрестилась.
   — Я знаю, да.
   — Тебе на что?
   — Я — знакомый. Из Москвы.
   — Вона. А ентот?
   — Кто, мамаша?
   — Московский. Еврей-от?
   — Друг мой. Арон.
   — Ну. Приехал?
   — Не смог он. Начальник не пустил.
   — Вона.
   Женщина помолчала.
   — Увезть ее надо. Пропадет. Гордая. Кобелей вокруг эва сколько. Теперь без сестры-то не упустют. Полина-от Господа не боится, ей синюю-то, пять, дадуть, она замок и навскинь. Научила — Дань, говорю, к сестре ложися, побоятся, небось, к параликовой с делом ентим кобелиным. Еврея-от как мордовали, убивцы окаянные! А не увезть — куда ж ей? Замуж-от, бабе. А гордая.
   Она повернулась, пошла тяжело ступая. Но приостановилась и договорила:
   — Дождися. В горсовет пошла. Ан в обед, видать, попала. Хошь — у меня сиди.
   — Спасибо, мамаша. Так уж подожду.
   — Твоя воля.
   Он сел за домом в тени. Его поташнивало — сказывалась ли бессонная ночь или теплой, совсем натощак, газировкой мутило, или же так, простейшей рвотной реакцией он отвечал на злобу, его охватившую. Он сжал виски и со стоном, хрипом и клекотом, словно выташнивая, стал цедить через сжатые зубы грязную, липкую ругань, и мотал головой, и возил по земле кулаками. От этого не легчало, но что-то начало в нем спадать как будто, он прислонился спиною к бревнам стены и прикрыл глаза… Когда ж он их открыл — вскочил, не думая: поодаль, около угла стояла Данута и с недоумением на лице смотрела — смотрела на него, и вот — узнала ли, понять было нельзя. Из-за сетчатой ограды женщина кивала удовлетворенно:
   — От, вишь, сказал — подожду. Ан умаялся. Так пойду я, Даня.
   Данута в полплеча обернулась к ней, благодаря ее улыбкой, — женщина пошла от забора.
   — Вы узнаёте? — спросил Никольский.
   — Езус… Езус-Мария! — Голос ее дрожал. — Как хорошо… Это — вы… вы приехали… я…
   У нее были сжаты руки — будто собиралась, как в трагедиях на сцене, ломать в волнении пальцы, и он со святостным чувством, в себе ему незнакомом, потянулся к ее ладоням, взял в свои и, голову склонив, коснулся горячих пальцев губами. И это был миг — из единственных, не исчезаемых, миг, проходя сквозь который — без всякой своей оболочки проходишь — ни тела нет, и нет желаний, и нет ничего, — а всечувствование всех чувств и переживание переживаний.
   — О… Прошу… в дом прошу…
   Вошли в низкий дом. Против русской беленой печи —круглый стол под клеенкой, на окне — «ванька-мокрый» в блеклой зелени ломких листьев и в розовых бледных цветах, и была на окне, на шнурочках, занавеска с оборкой по низу. Сели друг перед другом за этим пустым, как безмолвие недавней и близкой смерти, ровным столом, и Никольский глазел через стол — далеко-далеко — на Дануту.
   — Вы знаете… да? — от людей?.. Мою Руту…
   Она умолкла и снова готова была заплакать, и за это —за дрожание голоса и за влагу в глазах — просила прощения слабою тенью улыбки. Отведя лицо в сторону, поглядела куда-то, и Никольский понял — куда: проход без двери, отороченный лишь узкими полосками серой материи сверху и по бокам, вел в другую комнату, и там, наверно, лежала прежде больная, умирающая и умершая теперь сестра, и гроб ее там стоял, и теперь там все оставалось по-прежнему.
   — Что же… Думайте о себе… Данута… — В первый раз обратился он к ней по имени, и ему показалось, что сделал он шаг, подошел к ней, приблизился и приостановился. — Надо теперь о себе. У вас тут… или где-нибудь… есть кто-то… был кто-то, кроме сестры… кроме Руты? — Ему захотелось назвать и сестру по имени, и он с усилием назвал, — еще немного приблизиться.
   — Никого не имею.
   — В Литве?
   Она покачала головой.
   — Не имею.
   — А можете вы разве знать? Потеряли, наверно, всех? Вы когда из Литвы?.. — были?..
   — Из Литвы!.. Это в тот год было… в сорок первый нас увезли. Целую жизнь назад…
   — И что же? — никого?..
   Она улыбнулась тихо и опять покачала головой.
   — Была еще младенцем маленьким.
   Вдруг чему-то рассмеялась.
   — Клебониса только помню, кто там остался.
   — Кого?
   — Клебониса. Значит — ксендза, священника значит. Везли поездом, теплушкой, — знаете? — мы проехали Наю Вильню, — после Вильнюса станция — не были в Вильнюсе?..
   — Не был…
   — …и я ничего не помню… я помню открытую стену, нравилось — ветер волосы ворошит, и женщины все, матуля моя и Рутеле, женщины все кричать стали, плакать, руки протягивать от вагона — «Смотри, Дануте, не забывай!» — я вижу кальнис, ой — гора, пригорок, там много, и на горе человек черный — клебонис, ксендз, мне сказали. Крест большой очень держит — от земли и еще выше человека. Одна рука держит, а другая рука — вот эта, правая, вагон каждый… как это?..
   Она медленно перед собою ладонью провела — от верху вниз и поперек.
   — Благословил?.. Он вас благословил!
   — Да. Мне он был страшный. Волосы длинные сзади были, а ветер тоже ворошил.
   Никольский поднялся непроизвольно, и табуретка резким звуком чиркнула по полу.
   — Да, это… знаете!.. Образ!.. Гады! Простите, Данута, ругаюсь!.. — Никольский нервозно заходил перед столом мимо сидящей, взглядывая то и дело ей в лицо. — Литва! Правда, а? Ребенка увозят! женщин и детей! увозят в теплушках, — куда увозят?! — вы же не знали, да? — ну вот, конечно, не знали! — что я спрашиваю? — кто в живых останется, кто вернется — ничего не знали, да? Конечно! И ксендз благословляет! Это символ, я так понимаю! Он долг — от Бога — ему дано, ему свою паству — он должен пасти, он должен с ними! — и не дали! Не может. Благословить может — на страдания, на смерть, на… Так я понимаю?!
   — Так. Я думаю, — да.
   — Но уж его вы там не застанете, ксендза, когда вернетесь. Не-ет! Тогда же, небось, и расправились. Гады! Гады!..
   — Я вернусь?.. Зачем вы говорите… Куда я вернусь?
   Никольский остановился перед ней.
   — А куда вы здесь… денетесь?
   В ответ она только поникла, плечи свела и не ответила. Он тоже молчал, глядя на нее. Потом опять сел напротив. Если бы стол был небольшой, если бы сел к ней ближе, если бы решился, он взял бы Дануту за руку. Он мысленно взял ее руку. И сказал:
   — Данута. Пожалуйста, Данута. Мы должны сейчас думать о вас.
   Она взглянула ему в лицо беспомощно совсем, и он заговорил в том возбуждении, какое редко когда охватывало его, но если он его чувствовал, — то знал, что уж не разум, трезвый, холодный, расчетливый, в который верил и который не подводил, а что-то более значительное, чем разум, более верное и обостренное, чем разум, начинало им руководить, и Никольский отдавался этому состоянию полностью — в словах и в поступках, сладко ощущая в себе его власть и побаиваясь его.