Судебный раздел имущества, без которого, по уверению мужа, нельзя было обойтись, маета угрюмо-деловых очередей, голые стены казенных кабинетов нарсуда — весь этот морг человеческой любви за три месяца домучил Нину до истощения. Она жила у двоюродной тетки Нади, бледнела и вздрагивала от телефонных звонков, перемогалась в ознобе и куталась в шаль. Не нужно ей было ничегошеньки, но в результате раздела ей достались все же узкая тахта из кабинета мужа, тумбочка под обувь и кое-что разрозненное из посуды.
   Эту сиротскую долю привез сам истец — он был безупречно воспитан и не мог, конечно, допустить, чтобы женщина возилась с перевозкой. Он и его брат, загорелый теннисный юноша, тоже юрист, — там вся семья трудилась на ниве Закона, — перебрасываясь остротами, бодро втащили в дом тахту и тумбочку и даже пожелали выпить за новоселье, но у Нины не нашлось.
   Оказалось, что за перевозку она должна уплатить шоферу четвертной (тут следовало подробное муторное объяснение, почему так дорого — воскресенье, шофер Федя собирался ехать с семьей за город, пришлось его уговаривать, пообещать и так далее) — у покалеченной в юридических сражениях Нины хватило только сил поинтересоваться, не должна ли она теннисному юноше за услуги грузчика.
   Год прожила она здесь, словно от обморока отходила. Но однажды, нечаянно застав в зеркале свое бледное лицо на фоне облезлых, из чужой жизни обоев, очнулась, засучила рукава и недели две возилась с квартирой: обои клеила, красила окна и двери, вбивала дюбеля для книжных полок. Она все по хозяйству умела, и ловко у нее получалось, руки были ладные.
   Потом появился Матвей…
   Судьба столкнула их в трамвае, кстати, на Верхней Масловке, — в тот день Матвей засиделся у Анны Борисовны, а Нина возвращалась из редакции с толстой рукописью в пасмурного цвета папке. Она висела над могучим невозмутимым дядькой в затертой тирольской шляпе с двумя эфирными перышками на боку. Дядька величественно смотрел в тряскую книгу. Нина сверху заглянула в страницу. «Ложись, Роза, — сказала мать. — Ложись и отдохни. Тебе нужно обсохнуть…»
   Тут она почувствовала, что на нее пристально смотрят, обернулась и поняла, что знает этого человека, кто-то когда-то знакомил их, только — где? на спектакле? на выставке? в частном доме? Она припомнила, что занимается он не то театрами, не то кино… словом, что-то богемное. Настроение у Нины в тот день было на редкость отвратительным, возобновлять знакомство с полузабытым человеком совершенно не хотелось, но на нее смотрели, ее просто рассматривали, ожидая, по-видимому, ответного узнавания. Деваться было некуда, она чуть кивнула ему и улыбнулась.
   Матвей между тем ее не узнал, просто рассматривал интересное женское лицо и рассеянно думал, что пластический строй этого лица напоминает образы готических храмов. В юности он привязывался к понравившимся людям, выклянчивая согласие позировать. В последние годы устал.
   Когда женщина кивнула ему и улыбнулась вымученной улыбкой, он тоже вдруг припомнил ее, и тоже — смутно! — какое-то мимолетное, трехлетней давности знакомство — в поликлинике? в диетической столовой?
   Он стал пробираться к ней, обрадовавшись, что будет писать ее портрет и не надо долго объяснять — кто он, почему пристает и что ничего плохого не хочет.
   Остановок пять потребовалось на выяснение, где и при каких обстоятельствах они сталкивались, пока, наконец, не нащупали Луневых, общих знакомых, семью врачей, обогревающих людей от искусства.
   У Луневых по воскресеньям было нечто вроде салона, к ним «приводили». Привели как-то и Матвея, но он не засиделся там: два-три воскресенья, не больше, он вообще не любил праздных разговоров и разношерстных компаний. В одно из этих трех воскресений привели и Нину. В то время «Иностранка» публиковала роман латиноамериканского писателя в ее переводе. Месяца три о романе модно было упоминать, и Нину затаскали по всевозможным престижным домам.
   Теперь Матвей понимал, почему он не сразу узнал эту женщину. Она сильно изменилась. В лице что-то… помесь потрепанной гордости и подуставшего презрения — «спасибо, сыта по горло».
   — Так я буду писать вас, — полуутвердительно, полувопросительно сказал он.
   Она вяло улыбнулась:
   — Вот уж нет… Простите, голубчик, ни времени, ни сил, ни желания. Ой, не проехать бы мне… Буду пробираться к выходу…
   — Нет, погодите, — он расстроился, — как же так! Ну что вам — жалко, что ли? Три-четыре сеанса!
   — Знаю я эти три-четыре, все тридцать четыре выйдут… — Она проталкивалась к дверям.
   — Постойте, я с вами…
   Они вывалились с толпой из дверей трамвая.
   — В кои веки встречаешь лицо, которое хочется написать, и на тебе! — хмуро сказал Матвей. — Добро, была бы какая-нибудь колхозница с рынка, а то интеллигентный человек, по выставкам наверняка бегает.
   — Вот как раз колхозница вам бы не отказала, — Нина улыбнулась и взяла его под руку. — Не обижайтесь, Матвей. Может быть, после. Года через два-три.
   — Может быть, когда-нибудь… — пробурчал он. Ему было скучно, возбуждение от предвкушения близкой работы пропало. Он злился. В то же время на кокетку Нина похожа не была. Бог ее знает, может, и вправду человеку не до портретов.
   — Мне теперь на метро, — сказала она с виноватым лицом. Брови у нее были подвижные, взлетные, глядя на них, думалось: «по мановению».
   — Ну, идемте, — он вздохнул, — провожу вас…
   — Да не беспокойтесь, я сама прекрасно дойду. Время позднее, вас дома ждут.
   — Нигде меня не ждут! — огрызнулся он. Вышло это фатально, и он рассмеялся. — Нет, правда. Сегодня я собрался ночевать у Кости Веревкина, в мастерской. Там диванчик есть, такой сугробистый, называется «Матвееве ложе»…
   — Понятно, — сказала Нина. — В том смысле, что семейное ложе занято?
   — Да, — ответил он просто, и они пошли к метро. — А разменять, знаете, никак не удается. Уже три года… Говорят, нужно маклера искать или советоваться с опытным в этом деле человеком. У вас случаем нет в знакомых специалиста по обменам?
   — О, — Нина качнула головой, — есть. Огромный специалист. Но я вас ему не отдам, в вас есть что-то симпатичное.
   Привязчивый художник сел с Ниной в вагон, доехал до «Коломенской» и даже довел ее до самого подъезда, может быть, надеялся еще уговорить позировать.
   Она остановилась:
   — Мне жаль, что я оказалась такой неприступной моделью. Но бывают обстоятельства в жизни, когда тошнит от собственной физиономии. Какие уж там портреты!
   — Я ж не предлагаю вам фото восемь на двенадцать! Что за примитивное отношение к живописи!
   Вдруг она подумала, что художник наверняка голоден. Сейчас поедет через весь город в пустую мастерскую Кости Веревкина, где, надо полагать, обеда под ватной бабой ему не оставили. В конце концов, человек плелся за ней к черту на кулички, пусть за своей какой-то надобностью, но проводил же.
   Надо покормить его. Только поделикатней, чтобы не обиделся.
   — Вот что, Матвей, — сказала она решительно. — Существует борщ. Украинский, жирный, с чесноком. И вареное мясо из кулинарии. Я бы поджарила вам его ломтиками, с лучком…
   — Скорее!! — взревел художник…
   …Ели они от души — дружно, молча. Нина в тот день набегалась по редакциям и только перехватила в одном буфете убитый и сухой, как осенний лист, сырник со стаканом томатного сока, поэтому не чинясь налила и себе и Матвею по глубокой тарелке борща, и мяса нажарила вдоволь, и даже в хлебе себе не отказала. Потом сварила крепкий тягучий кофе. И пили молча, и это молчание не тяготило, а согревало домашним кухонным теплом.
   Матвей допил кофе, впервые за ужин разогнул спину, словно завершил тяжелую работу, огляделся.
   Лампа с самодельным абажуром спускалась на шнуре к столу и пятнала узорными бликами сахарницу, чашки, красивые женские руки на клеенке.
   Он тронул пальцем резной абажур, и тени заскользили хороводом по стенам, кухонька закрутилась вокруг медленной каруселью.
   — Рай земной… — тихо сказал он без улыбки.
   У художника оказались блестящие, желудево-коричневые молящие глаза. Он согрелся, поел и, по всей видимости, не прочь был прикорнуть где-нибудь в этом раю, хоть на стульях, хоть на полу.
   Вдруг просто и быстро рассказал свою жизнь. В тот вечер он показался Нине даже словоохотливым, что полностью опровергли дальнейшие длинные безмолвные вечера.
   Но в этот вечер он согрелся и поел, он сидел в маленькой чудесной кухне, перед ним ходила лампа с самодельным хитрым абажуром, и все, к чему прикасалась эта женщина, казалось ему милым, забавным, изящным.
   — Да нет, знаете ли, — говорил он быстро, бездумно передвигая по квадратам клеенки сахарницу, — она неплохой, в общем, человек, да-да, вполне приличный, совершенно нормальный хороший человек. Просто… безденежья не вынесла…
   — А вы что — бездельник? — серьезно спросила Нина.
   Он помолчал, обдумывая…
   — Я? Нет, я — хуже… Видите ли, бездельник — это очень просто, это понятно. А вот если человек работает как вол, но… его картины не находят спроса, если этими бесполезными, на ее взгляд, холстами завалена квартира, а человек отказывается от выгодной халтуры? Тогда он хуже, чем бездельник. Он называется бранным словом — эгоист. Женщины очень любят это слово… Да нет, я понимаю ее, понимаю… Она хочет юбку, новое пальто, к морю поехать…
   — Она права, — сказала Нина. — Ваша жена ведь не два раза будет жить и картин ваших не напишет, то есть под старость в прямом убытке окажется. Только не надо мне говорить про великих подруг великих людей, ладно? Не надо… Все они были несчастны… А вы живите один. Только так. Не имеете права обрекать чужую жизнь на ваше сладкое творческое истязание.
   — Да, — согласился он упавшим голосом, и Нине опять стало его жалко. — Да, конечно, ей было тяжело пять лет со мною… Я понимаю… Знаете, когда она… когда появился этот человек, он таксист, и… словом, он ее обеспечивает… Так вот, она даже похорошела. Правда… Я бы мог, конечно, там жить, в отдельной комнате, пока не разменяемся. Меня, собственно, никто не выгонял, но… знаете ли, когда выходишь утром на кухню — чайник вскипятить — и натыкаешься на усатого субъекта в трусах… А у меня впереди тяжелый день, я не могу начинать его с подобных эмоций… Кроме того, существует такая данность, как ребенок… Нехорошо, чтобы в этом возрасте у него двоилось в глазах от субъектов в трусах…
   Он качнул пальцем абажур, и узорные тени колыхнулись и опять побежали испуганно по кругу.
   — Красивая лампа. Кто здесь мастерит?
   — Я, — сказала Нина.
   — Нет, правда? — удивился он.
   — А что, — спросила она, — не похоже? Технология проста: покупается большая круглая тыква в соседнем магазине «Овощи-фрукты», выдалбливается, высушивается, ножичком вырезаются в ней дырочки. Стоит все это художество сорок копеек. У меня вообще вся меблировка за рупь двадцать. Хотя, например, со шкафчиком — вон висит — возни больше: тут доски нужны, с помойки или ворованные, морилка нужна, а она редко бывает, ручки-замочки всякие… Что вы уставились?
   — Нина, вы шутите, — проговорил он недоверчиво. — Вы хотите сказать, что и мебель — сами?..
   Она усмехнулась:
   — Инструменты показать? Верстачок на балконе… От папы остался. Инструменты у меня отличные. У меня отец первоклассный столяр-краснодеревщик был. Я в стружке родилась и выросла, так-то… Что, испугались?
   — Вот вы какая… — Он замялся, подыскивая слово.
   — Баба, — подсказала Нина. — Я баба не промах. Так что подвиньтесь, интеллигенция, на краешек. Я нигде не пропаду, как человек с руками и профессией. И на вашу богему плюю с высоты своего верстака.
   Она вдруг почувствовала, что страшно устала за день и больше всего на свете хочет, чтобы художник наконец испарился, тогда бы она залезла под блаженно-горячий душ, а потом, накинув прохладный халат на распаренное, дышащее тело, растянулась бы на тахте с последней книжкой «Нового мира».
   — Как бы вам на метро не опоздать, — заметила она, — двенадцать без трех…
   Матвей спохватился, удивился, что просидел допоздна, и несколько мгновений цепко, в упор разглядывал лицо Нины.
   — Какой портрет умирает во мне! — проговорил он торжественно-шутливо. — Соглашайтесь, Нина. Не знаю, как умолить вас. Я косноязычен. Рассказать ваше лицо я сумею только кистью.
   — Глупости, — спокойно возразила она, — таких лиц двадцать штук в каждом трамвае.
   Он с досадой хлопнул себя по колену:
   — Ну что прикажете делать! Жениться на вас, что ли?!
   — Разве что…
   В прихожей, присев на корточки, он долго зашнуровывал ботинки, бормоча:
   — Приеду к Косте, ключ под половиком, порисую еще… Окна зашторю… Чтоб не застукали.
   — А что, разве в мастерских не разрешается на ночь оставаться?
   Он поднял голову, удивившись голосу сверху, — очевидно, на какие-то мгновения забыл о Нине, мысленно уже ушел отсюда.
   — Чужим, конечно, не разрешается. Я же неизвестный без соответствующего документа.
   Она смотрела, как надевает он старое, с вытертым каракулевым воротником пальто, какие никто уже двадцать лет не носит, и представляла, как едет он в пустую мастерскую, шарит под пыльным половиком, нащупывая ключ, рисует при зашторенных окнах, а потом, под утро, укладывается на холмистом диванчике и накрывается вот этим старым пальто… А Костя Веревкин, обладатель мастерской, — он, конечно, приятель и свой парень, но в глубине души уверен, что делает этому человеку огромное одолжение…
   Она смотрела, как долго, тщательно застегивает он пальто, аккуратно продевая в расхлябанные петли разномастные пуговицы (что за женщины их пришивали? Или сам — так же кропотливо вдевая нитку в иглу, сто раз уколовшись, — ведь наверняка он безрукий, бестолковый, нелепый), смотрела почти заворожено и вдруг сказала хрипло:
   — Оставайтесь…
   Он застегнул еще одну пуговицу, потоптался, ничего не понимая.
   — То есть… как?! — выдавил ошеломленно. Нина прокашлялась, подняла на него глаза и сказала уже своим, спокойным и твердым голосом:
   — А вот так.
   — Матвей!
   — Мм… мм…
   — Матвей, я шестой раз к тебе…
   — Сейчас, сейчас… здесь полстранички…
   — Доедай свою кашку, брейся и проваливай. Ты опаздываешь.
   — М… угу…
   — Тебя выгонят из твоей пионерской богадельни.
   Зазвонил телефон.
   — Иди, — спокойно заметила она. — Это паршивец Веревкин звонит, чтобы после работы ты зашел поправить нос на портрете или ночной горшок в натюрморте.
   — Ты несправедлива к Косте. За что?
   — За то, что он сидит на твоей голове. Иди, иди. Я справедлива, как меч Немезиды… — и добавила ему вслед: — Пора твою голову освободить для шляпы.
   Допив чай, Нина поднялась и стала складывать в мойку посуду со стола. Она нервничала. Напористость Веревкина ее раздражала. Она прислушивалась к невнятному бормотанию Матвея за дверью, бормотанию, как ей казалось, с виноватыми интонациями. Наконец Матвей появился в кухне — так и есть, смущенный и злой.
   — В чем дело? — поинтересовалась Нина невинным голосом. — Веревкин просил тебя одолжить на пару месяцев жену, и ты не смог отказать?
   — Оставь ты Веревкина!.. Дело довольно… щекотливое… Звонила Анна Борисовна. Просит одолжить пятьдесят рублей.
   Нина включила воду и принялась за посуду. Матвей стоял спиной к ней, глядел в окно и мучился.
   — Деньги вроде нужны на какого-то сапожника. Ну-у, этот, который ботинки ей специальные шьет… Начала про сапожника, потом вдруг свернула на выставку в Манеже и по этому поводу вспомнила Кончаловского…
   — Просит — надо дать, — наконец проговорила Нина.
   — Ты с ума сошла, с каких шишей?! — воскликнул он расстроено. — У нас до шестнадцатого осталась тридцатка!
   — У тетки Нади одолжим. И что ты вопишь, как раненый заяц? Чем я виновата?
   Он проглотил «раненого зайца», но утреннее равновесие перед рабочим днем, душевное равновесие, которым он так дорожил, из-за которого любил и эту кухоньку, и завтраки, и безобидные перепалки с Ниной, — это равновесие полетело к чертям.
   — Виновата тем, что всюду изображаешь обеспеченного человека. Твои широкие жесты: как в гости идти, так пятерка летит, а то и больше. Ну, конечно, люди думают, что нам пятьдесят рублей отдать — что левым глазом моргнуть. А твоя привычка швырять на такси последнюю трешку!
   Нина за его спиной не отвечала, но и греметь посудой перестала, и Матвей обернулся. Она смотрела на мужа спокойно, с любопытством даже, чужими глазами, и Матвей осекся.
   Обидел. Ни за что ни про что.
   — Ну, прости, — пробормотал он виновато, подошел и погладил ее напряженное плечо. Она вежливо вывернулась, сняла с крючка полотенце и стала вытирать посуду.
   Нет, обидел, дурак. Жизни принялся учить. У нее один такой уже был, научил подчистую… Черт! И что за характер корявый — сначала ляпнуть, потом жалеть…
   Он крепко обнял ее сзади, стиснул, прижался щекой к ее затылку и не отпускал, пока она не обмякла.
   — Дубленка эта, — почти жалобно продолжал он. — Ну зачем надо было влезать в долги и покупать такую дорогую тряпку? Я мог еще десять лет ходить в своем пальто!
   — А потом перелицевать и сшить прелестный костюмчик, — подхватила она, — в котором прилично на углу Бутырского рынка милостыню собирать.
   — Дурацкий разговор какой-то… Видно, что денег просить не привыкла… Говорит: «Я, собственно, не у вас прошу, Матвей, у вас нет, я знаю. Прошу у вашей жены…»
   — Да, старуха груба, как пьяный патологоанатом. Надеюсь, ты сказал, что живешь с женой не на разных виллах, и деньги держишь не в разных банках, и что вся наличность на хлеб-картошку хранится в старой сумочке, в шкафу, на верхней полке, рядом с майками и трусами?..
   Он досадливо крякнул, помял небритый подбородок.
   — Знаешь… я так растерялся, что отослал ее к тебе. Соврал, что ты в магазин ушла и будешь через час… Прости, я в этих вопросах… ну, ей-богу… Позвони сама, а? Что ты смотришь так? Ну правда, я совершенно не знал, что ответить!
   — Ладно, иди брейся, детка.
   — Ты сердишься?
   — Брейся.
   Он потоптался вокруг нее, чувствуя себя бестолочью, хотел объяснить что-то еще, но только вздохнул заморочено и пошел бриться.
   Минуты две Нина сидела за столом, медленно сметая ладонью крошки с клеенки и слушая, как жужжит в ванной бритва. Тетке Наде должны уже были двести рублей. Гонорар за перевод романа издательство выплатит не раньше января. Впрочем, будут еще кое-какие рубли за внутренние рецензии. Тетка Надя даст деньги, конечно. Поканючить только сладенько: Надюша, солнышко, родной человек, выручай… Старухе надо шить ботинки, ортопедические… Выручит.
   Откуда же это раздражение внутри? Стоп. Старухе нужны ботинки? Нужны. Следовательно, деньги раздобыть надо. Вот и все. Откуда же раздражение? И на кого? На себя? На старуху? На Матвея?
   Он не может по-другому, твердила себе Нина, не может, физически, психологически, как там еще — не может!
   Веревкин может. Веревкин вообще эквилибрист от искусства. Он умеет — враскорячку. Одной ногой упирается в нечерноземную кочку, на которой восседают эти, певцы деревни, ну как их… между собой художники называют их группировку «курочкой Рябой» (они подкармливают Веревкина заказами в худкомбинате на основании его «открытого славянского лица»), зато другой блудливой ногой нащупал недавно авангардистский ручеек, по которому в иные мастерские приплывают довольно пышные иностранные пироги. На днях хвастался Матвею, что втерся в доверие к Леше Грязнову и Осе Малкину, а те, после выставки на Кузнецком, распродали иностранцам почти все. Леша, мол, даже жаловался Веревкину из окна своего нового лимузина, что остался в пустой мастерской… Словом, Веревкин покрутился, разнюхал что и как и вскоре уже зазвал Матвея в мастерскую — смотреть новые свои работы, на сей раз в авангардистской манере. Матвей вернулся обескураженный и весь вечер отмалчивался. Но на этом не кончилось.
   От щирого сердца Веревкин решил и Матвея сосватать на отхожий промысел. Позавчера позвонил возбужденный — готовьтесь, мол, посылаю к вам греков. Что — греков, каких греков? Да греков же, настоящих, из Греции, они владельцы художественного салона, скупают здесь картины по мастерским. Купили уже тысяч на пятьдесят. Кричал в трубку — не тушуйтесь, братцы, покажите им все периоды Матвея, особенно ранний, примитивов.
   И — надо же! Оба они как-то по-дурацки воодушевились — а вдруг и в самом деле? — засуетились, бросились доставать из кладовки картины, что-то падало, рамы гремели, Матвей сквозь зубы матерился и был страшен.
   Господи, и ведь не в деньгах же дело, хотя и деньги, конечно, черт бы их подрал, нужны, сколько можно стыдливо и гордо насиловать свою пресловутую духовность; хочется, да-да, хочется, чтобы лишняя пара колготок просто так, на всякий случай лежала в шкафу. Словом…
   Греки ввалились втроем: он и она — супружеская чета из Афин и их московская родственница — маленькая, кряжистая, с неправдоподобным бюстом, выступающим гранитной террасой. Родственница загромождала прихожую, так что хотелось навалиться на нее плечом и задвинуть куда-нибудь в угол, как шкаф; и громко, по-гречески торопила чету коммерсантов (им еще нужно было туда-то и туда-то, родственница подробно объясняла Нине по-русски, куда именно, Нина не слушала: она улыбалась радушной улыбкой хозяйки, так что мышцы шеи ныли).
   Греки оказались шумными, свойскими, веселыми. Выяснилось к тому же, что они репатрианты и в Афинах живут только десять лет, а до этого жили в городе Самарканде, где оба работали зубными техниками. В Самарканде, да-да, вот в такой квартирке, помнишь, Вула? Вула снисходительно кивала крутым подбородком. Она была красива пожилой античной красотой. Сам владелец салона представился вполне традиционно — Маврикисом, наверное потому, что имя его — громоздкое, как трагедия Софокла, и скрежещущее слогами, как товарный состав на стыках рельс, — не запоминалось ни в какую.
   В сущности, с зубными техниками все стало ясно с первой минуты. Они бросили взгляд на Матвеевы картины, выставленные на полу, на креслах, на тахте и любовно повернутые к свету, чтобы достоинства его особой вибрирующей живописи были видны с порога, и громко, по-свойски стали советовать, что и как писать, потому что вкус клиента — закон. У нас ценится реализм, втолковывали они, чтоб как на фотографии, не хуже. Но портреты идут плохо — кому они нужны? Да, у вас «психологико», но клиенту это не надо. Что идет? Лес хорошо идет, но не заснеженный, снег — это грекам не подходит, они этого не понимают. Море не ценится, уберите, моря в Греции хватает…
   К тому же Маврикис похвастался, что портрет его жены Вулы заказан самому знаменитому Носатову; бедняга не подозревал, очевидно, что ни один мало-мальски приличный живописец «знаменитого» Носатова в грош не ставит.
   Матвей сопел и помалкивал. Пахло лестницей.
   — Матюша, — сказала Нина, не переставая широко улыбаться грекам. — Прошу тебя, покажи тот ранний натюрморт с ножом и вилкой.
   — Он слабый, — огрызнулся Матвей.
   — Я прошу тебя, — раздельно повторила она скалясь. Хотелось греков заткнуть.
   Матвей вынес из кладовки старый натюрморт, где нож и вилка посверкивали тщательно выписанным старинным серебром — так, баловство, короткий период увлечения гиперреализмом, — и греки взвыли. Вула трясла подбородком и кричала Матвею:
   — Слусай, как умеес! Так умеес — зачем вот так стал рисовать? — и кивала чуть ли не брезгливо на замечательный портрет покойного Шурки Каменецкого, где холодные синие держали психологическое напряжение пространства.
   О, этот натюрморт с ножом и вилкой они готовы приобрести рублей за триста — триста пятьдесят. Раму, конечно, сделают в Афинах, там больше ста заводов работают на рамы.
   Нет, сказал Матвей, натюрморт он продавать не станет — не может допустить, чтоб его имя появилось впервые за границей под слабой в живописном отношении работой. Нина улыбалась грекам и разводила руками — оригинал! То бишь автор оригинала — большой оригинал, простите за каламбур.
   Напоследок греки оставили телефон некой Геры Герасимовны, которая может вывести на западных немцев, потому что Матвея, так по всему видать, будут скупать именно западные немцы, они это — и кивок на расставленные работы — любят… А Штаты скупают авангардистов. Это сейчас там модно. Вы что думаете, им нужны ваши художники — тот или этот? У них там своего авангарда навалом. Они скупают Gorbachev, pere-stroika! И продлится это год, два от силы. Так что — торопитесь. Скоро рынок насытится, и тогда ни Малкин, ни Грязнов никому из американцев не понадобятся.
   В прихожей на греков еще раз нахлынул приступ самаркандской ностальгии, наверное потому, что из-за тесноты им пришлось по очереди надевать туфли (и то сказать — много места занимала родственница с гранитным бюстом), повздыхали, повспоминали зубоврачебные времена. Да, многим там приходится менять профессию. Вот был в Самарканде, если помните, такой дуэт — Янис и Вацис Цепедидисы. Исполняли греческие народные песни. Но когда они вернулись в Грецию, выяснилось, что там очень многие неплохо умеют исполнять греческие песни. Пришлось поступить в русский ресторан, теперь поют там русские народные песни, зарабатывают неплохо. Может быть, вы слыхали — дуэт: Яша и Вася Цепины…
   Когда за греками захлопнули дверь, с Ниной приключилась небольшая истерика, что очень напугало Матвея. Она хохотала и все задирала юбку, очевидно пытаясь обратить внимание мужа на поползшие, но вовремя прихваченные на бедре колготки.