Она закрыла глаза ладонями, и я кидаюсь целовать ее ноги.
   Колпак лампочки на столе обкручен газетой, и в каюте полутемно. Мне кажется, что Юта дремлет, но — нет, она смотрит сейчас на меня, и в глазах ее оживленный свет:
   — Милый, знаешь, я перееду в жилички к Ниловне. Пока ты не устроишь свои дела. Я хочу быть как можно больше с тобой. Я уже на днях перееду…
   Она обнимает меня за шею, и это снова бросает нас в хождение по самому лезвию искуса и в изнеможение — после. «Мне кажется, ты что-то берешь у меня, когда целуешь, и я становлюсь слабой-слабой, — говорит она сонно, и я вижу, как сами собой опускаются у нее веки. — Ты поцеловал меня сегодня уже тысячу раз… Поцелуй еще один раз — и будем спать»…
   Я целую ее еще раз, но спать не могу; верхняя койка так и остается в эту ночь несмятой. Мне хочется много воздуху и, прикрыв еще плотнее газетой свет, я выхожу на палубу.
   Дальнейшее — около приблизительно часу и до возвращения — я уже описал.
 
   В каюте меня, издрогшего, встречает тепло, пахнущее чуть Ютиными духами и ею самой — ее шпильками и гребешками, рассыпанными под зеркалом, платьем в горошек на спинке стула, крохотными лодочками со сбитыми каблуками — у стены.
   И — коньяком из фляжки.
   Она спит, раскинувшись от тепла. Я осторожно пристраиваюсь на ковре рядом, у ее ног, положив голову на руки.
   Думаю, что я задремал, потому что, открыв глаза, вижу сквозящий через неплотно сомкнутые жалюзи серый рассвет.
   Я не знаю точно часа прибытия и, когда щели в окне совсем светлеют, бужу Юту.
   У нее горят щеки от того, как я ее бужу, и она долго не говорит ни слова, натянув до подбородка простыню, и будто из какого-то ласково-испытующего далека разглядывает меня.
   — У тебя совсем измученный вид, милый! — вздыхает она. — Ты не спал? А я видела удивительный вещий сон. Расскажу потом, а сейчас — наклонись ближе, я хочу тебе что-то сказать… Я решила, — шепчет она мне на ухо, хотя никто, разумеется, не мог бы нас услыхать, — я решила… — шепчет она, тепло щекоча мою щеку косой, — сегодня вечером будет у нас богослужение, ты знаешь где… и я спрошу у нашего батюшки, это старый друг наш, он меня крестил… Я попрошу у него благословения, и тогда послезавтра, нет — завтра, завтра уже! переберусь к тебе. Совсем! Как жена!
   Она чмокает меня в щеку и легонько отталкивает от себя. — Теперь отвернись или лучше выйди. Я оденусь.
   Видит Бог, выйти у меня не было сил! И я обнимаю ее взамен, и на этот раз мы оба теряем над собой управу. Сливается все в одно: жалость, почти отчаяние, что надо оборвать наше «вместе», предчувствие, может быть, что оно никогда уже больше не повторится; голос крови, наконец, так долго глушимый. «Нет… завтра, завтра…» — уже едва шелестит на ее губах. Заклинательное это «завтра» властно проталкивается в сегодня, — сокрушает все только резкий, костяшками пальцев, стук в нашу дверь и, секунду спустя, удаляющийся по коридору выкрик: «Москва — Химки через двадцать минут!»
   Я выхожу из каюты.
   Я не знаю и, вероятно, не буду знать никогда, благословлять или проклинать мне до конца моих дней этот стук!
 
   Ия опустила листки на песок и приподнялась на локтях в нерешительности: продолжать читать или выговориться. Выговориться перетянуло.
   — Какая нелепость — это насилие над чувством! Самотерзание из ничего! — сказала она с уродующей ее недоброй усмешкой.
   — Почему «из ничего»? За идеей целомудрия стояло и стоит больше, чем за идолом секса.
   — Дико, дико, дико!..
   — К тому же, вы прочли: речь шла о слове, данном в обстановке отчаяния.
   — Да, вот и эта интервенция родителей в наши дела — разве не уродство? Постойте, дайте сказать! (Кажется, я сделал какое-то движение, чуть удивившись этому «наши».) Связь двух поколений кончается, когда младшее созревает для деторождения, и все, больше — никакой впеки! Гадко, если это нарушается, и великовозрастные сынки и дочки-старые девы до вставных зубов играют с мамашами в дураки. Арестовали двух стариков. Почему молодым нужно разделять их судьбу? Как эта нелепица называется ?
   — Ну, называется узами крови, жертвенностью, отказом от обычаев одного полярного племени высаживать престарелых родителей в снег на съедение волкам.
   — Вздор! — вскидывается она и садится по-турецки, уткнув в бедра ладони жестом всех на свете Мирандолин. — Вам никогда не удастся мне доказать, что вслед за парой, жизнь которой уже прожита, должна обрекать себя на гибель другая, еще и не начинавшая жить; что как-нибудь во имя этой вашей «жертвенности» можно оправдать гибель четверых вместо двух!
   — Я не берусь доказывать, это надо скорее ощущать.
   — Ладно, буду дочитывать! — здесь всего пара страниц у вас… — говорит она и снова берет листки.

7

   Сразу после теплохода мы начали с Ютой укладываться, и я долго набивал и увязывал две плетеные, феодальной эры, корзины и отдельно — разный бьющийся скарб. Степан должен был доставить все на нанятом грузовичке в Переделкино. Он встретил новость и поручение с энтузиазмом, и мы с Машей, его женой, выработали специальный для него рацион, чтобы не перебрал на радостях и был бы наутро трезв. Ему же поручено было отметить Юту выбывшей в милицейском участке.
   Сама она собралась ехать одна, налегке, с тем же поездом, с которым я встречал ее в самый первый раз. Переезд должен был происходить без меня, потому что вечером этого дня и утром следующего были у меня в О. лекции и теперь нужно было еще успеть домой, оповестить Ниловну, взять конспекты и книги и — с вокзала на вокзал — поймать нужный поезд.
   Перед тем как обнять меня на прощанье, Юта говорит, задумчиво глядя на меня и чуть опустив лицо — манера, которая всегда вызывала у меня восхищение и тревогу:
   — Как грустно, что как раз теперь надо тебе уезжать. Знаешь, последнее время, когда мы разлучаемся, у меня всегда такое чувство, будто это насовсем…
 
   Время до завтра ползло, не летело, — летел я! Летел, как летают люди во сне, испытывая, говорят, при этом полублаженное состояние новизны и необыкновенности этого своего полета.
   В О. отводили мне для ночевки номер в гостинице: скрипучая кровать, медный чайник с первобытным кипятильником-дужкой, черные, задумчивые по углам тараканы. Вернувшись вечером из института, почти не мог, несмотря на бессонную ночь позади, заснуть: начало знобить, и показалось, что заболеваю.
   А когда наконец завтра превратилось в сегодня и кончил лекции — нездоровье заглохло под напором нетерпения и тревог (все ли сладилось?), под стремительный выстук колес, сперва по Казанской, потом по Киевской; от Москвы сразу же — на площадку, и — как медленно тормозит электричка у длинного переделкинского причала!
   «Может быть, на платформе?»… «Нет, никого!»… Но уже от самого этого «может быть» колотится сердце.
   За серыми тучами невидно садилось солнце. Октябрь уж наступил, и рощи отряхнулись начисто, и падь липко шуршала под подошвами, потому что моросил мелкий, как пудра, дождь; вдоль парка различим был шорох его по хвое и в воздухе — хвойный привкус.
   Чавкала глинистая колея. Оттягивал руку портфель; бросить бы его, но там — бутылка Донского игристого и две рамки сотов — любимое лакомство Юты.
   Вот видна уже и моя крыша, и над ней — рябиновые ветки-голышки с остатками красных ягод. Сердце бьется у меня уже где-то в горле…
   Никого в сенях. Ни вещей…
   Дверь в мою комнату настежь, и в глубине за столом, в частоколе бутылок, боком ко мне — Степан.
   Он не вдруг замечает меня; заметив — с трудом принимается вытаскивать из-за стола свое длинное туловище.
   Он пьян в дым, до беспамятства. Когда выпрямляется, пошатываясь, и я захожу напротив, по другую сторону стола, — в глазах у него серая плева, как у птиц, они воспалены и незрячи.
   — Что случилось? — спрашиваю я, и он, вздрогнув, все еще не узнавая меня, может быть, для устойчивости, кладет мне на плечи через стол красные ручищи.
   — Степан! — встряхиваю я его. — Говори же!..
   Светлый живчик вспрыгивает на его бельма, как электронный блик в окошке компьютера, и застревает в зрачках — и они, расширясь, вдруг обретают мысль. Он с силой отталкивает меня и, вскинув вверх огромные кулаки, обрушивает их с размаху на стол.
   — Взяли! Взя-а-ли-и! — кричит он дико и сам рушится вниз, головой на распластанные по столу руки.
   Теперь он плачет захлебывающимися пьяными всхлипами, скрипя зубами.
   — Взяли Юточку. Ночью… — говорит рядом со мной голос Ниловны, и две сильных ее руки подхватывают меня под мышки…
 
   Дальше я долго, суток двое, как мне расскажут потом, ничего не помню. Вижу и слышу — только урывками и как в замочную скважину — молодого очкастого доктора, приятеля моего милого Р., лоскуток их спора: можно ли человека, который все время бредит, как я, и о том, о чем я, помещать в больницу и куда он в таком случае после выписки попадет…
   Позже, когда миновал кризис, помню у себя Сашу, решившегося все-таки приехать, дважды — Катю с цветами от студенток и от себя.
   Явился раз и Степан, но, наставленный Ниловной, не говорил почти ничего, только мычал и дышал на меня перегаром. Лишь полгода спустя он сообщит мне, что был понятым тоже и при этом аресте, и передаст иконку, на которую, не отрывая глаз, смотрела Юта, когда шел обыск.
   А когда почти совсем свалил жар и я взялся однажды благодарить Ниловну за заботу, она, растрогавшись, принесла мне нечто вполне неожиданное: бюст Юты из глины, еще даже и сырой, почти телесного цвета.
   Свадебный подарок Р.!
   Конечно же, показывать его мне он Ниловне запретил, но у нее была своя логика — логика сердца, как мне теперь кажется, более справедливая.
   Бюст — собственно лицо, шея и очень немного плеч — срезан книзу чудесным сечением; постав головы, поворот — тот самый божественный, который я так любил.
   Я устроил его рядом с собой на горушке книг — Ниловна освободила мне для него подставку от фикуса.
   Вечером, когда никто уже ко мне не входил, я поднимался с кровати, поворачивал лампу так, чтобы на бюст падал свет, и становился перед ним на колени…
 
   На этот раз я не заметил, когда Ия кончила читать, но только — непривычную для нее позу: сидя на пятках, руки к коленям, она недвижно глядит на гроб нашей ямины, в море, широким раствором своих темных глаз, в которых я то находил, то отвергал тревожащее меня сходство
   — Да, как-то странно и страшно думать, что на Земле, где живем, может существовать в одно и то же время и это вот море, солнце, чайки кричат, такая красота! и — то, что вы здесь описали, — задумчиво говорит она.
   И через паузу:
   — Это она, Юта, является вам, вы признавались?
   — Это она.
   — И разговаривает с вами?
   — Случается.
   — Тоже и теперь?
   — Теперь редко. Но боюсь, вы меня не совсем понимаете. Это не метафизика, вроде тургеневской Клары Милич, — просто я вдруг ощущаю ее в себе — ее веру, ее красоту, ее женственность…
   — Женственность, я знаю, — ваш пунктик. Нечто непонятное для меня.
   — Странно, что непонятное, при вашей начитанности. Может быть, это — от нигилизма?
   — Вовсе нет! Женственность, по-моему, что-то общебиологическое.
   — Да, если сводить ее к тому, что у женщины между ног. Но, например, у амазонок бессмысленно было бы искать женственности. Пусть это, как вы говорите, биологическое, но — дар!
   — Красота?
   — Больше. Теперь, когда женскую красоту выволокли на журнальные обложки, подмостки, массовое обозрение, вывели в цифрах ее габариты, — она сама по себе для взора почти убита. Где-то у Гёте: «Если радуга долго держится, на нее перестают смотреть». Женственность торжественнее и глубже. И не делайте гримас!
   У одной современной русской поэтессы, кстати, — красавицы и уж никак не проще вас, есть такие, например, строки:
 
Суть женственности — вечно золотая
И для меня священная свеча.[3]
 
   «Не проще вас» слегка ее задевает, и она долго молчит.
   — Я должна была, верно, высказать вам комплименты как автору? Простите, что позабыла, — спохватывается она потом.
   — Вовсе не должны были.
   — Нет, вы правда не сердитесь, что не сказала этого первым делом?
   — Нисколько не сержусь.
   — Ну и лады! А то я боялась…
   — С каких это пор вы начали бояться меня?
   Она — чудеса! — почти что краснеет, свистит Початка и бежит плавать.

ИЯ

   Любовь моя, как я тебя люблю!
   Особенно — » когда тебя рисую.
   Но вдруг в тебе я полюбил другую!
   Вдруг я придумал красоту твою!
МИКЕЛАНДЖЕЛО[4]

1

   — Это лето — ваш верный союзник, просто не запомню в августе таких солнечных дней! — говорит мне по телефону Моб. — Кстати, «Темные аллеи» ваши, я слышала, скоро будут кончены?
   Я ответил, что скоро — остался один только небольшой рассказ, и Моб, как всегда полусерьезно-полуиронически, пожелала успеха.
   Разговор этот был неделю назад.
   А в промежутке — все неожиданно исказилось и обернулось против меня. Даже август. Оказавшись после случившегося один на пляже, я это остро почувствовал: ветер стал пронзительнее и холодней — было зябко заходить в море и ждать, идя по пологому дну, покуда укроет от него вода; поостыло и солнце, разогреваясь только к полудню, и даже всегда безотказный зонтик не хотел вдруг держаться прямо — кренился и заваливался.
   А рядом с зонтиком, на песке — две овальные впадины от Ииного задка и повыше поперечная вмятинка — след закинутых за голову локтей.
   Мне невмоготу внезапное одиночество, необратимость встреч, которые сам оборвал, тепла, которое, конечно же, больше в жизни моей не повторится. Я прячу зонт в будку и еду домой, где в эту пору дня бывать не привык и не знаю, что делать.
   На через неделю заказан уже обратный полет… Почти бесцельно сажусь за машинку — и вдруг вспоминается множество мелочей из наших разговоров и препирательств, которые забывал или нарочно выбрасывал из своих записей, чтобы не притормаживать повествования.
   — До-ля-ми-бим-бом-бам… — сыплется с колокольни вместе с городским шумом и, значит, без всякой магии, но, странным образом, сама дневная будничность этого звона будто вводит меня в рабочее русло, и я бегло записываю несколько вспомнившихся эпизодов.
   Такой, например:
   Мы спустились однажды поплавать вместе, чего обычно не делали под предлогом, что кто-то должен оставаться с вещами и рукописями. Но в этот перерыв, после окончания какого-то трудного пассажа в «Аллеях», были довольны друг другом.
   — Я — голая, как вы себе хотите! — сказала Ия и, сбросив фиговое свое прикрытие, побежала в прибой. Море, впрочем, едва шевелилось в тот полдень — горячий без дуновения воздух недвижно висел над нашими головами вместе с солнцем в зените и карканьем чаек.
   Мы длинно брели по песчаному дну, уходившему из-под ног, как в гигантском амфитеатре.
   Потом она долго и не без щегольства выплавывала передо мной на разные спортивные манеры — кролем, брассом и на боку, заставляя засекать одной ей понятные расстояния на часах, которые я забыл снять; кувыркалась навстречу волне, и в глазах моих мельтешили, солнечно взблескивая, ее янтарные ягодицы и розовые пятачки пяток.
   Потом мы лежали на спинах, сперва врозь, а после снесло нас совсем близко друг к другу — чуть пониже моего лица покачивался ее острый локоть и плыли змейками пряди волос. Зеленоватая волна то подкидывала ее легкое цвета каленого каштана бедро, то топила, перелизывая его поперек.
   — Скажите, если бы была я страшна, как смертный грех, — стали бы вы со мной водиться? Тратить себя на переводы или вот такие купанья вдвоем? А?
   — Как говорят в Одессе: очень может быть, но вероятно вряд ли… Не думайте, однако, что поймали меня на крючок. Вы красивы, красота же — дар Гармонии с большой буквы и сама по себе излучает отраду. Мне отрадно на вас смотреть.
   — Только смотреть? Я, конечно, уже уверилась в вашей стойкости, но в вашем бескорыстии к моему телу — нет.
   — А я и не утверждал никогда такого бескорыстия. Пока человек в состоянии еще спать с женщиной, он в вашем смысле не бескорыстен. Но это не доминанта в моем отношении к вам. Хотел бы, чтобы вы это поняли.
   — Я постараюсь, — сказала она недружелюбно и отвернулась.
   Не помню теперь, в какой связи, или без всякой, после довольно долгого молчания она продолжила этот качающийся на волнах разговор.
   — Вы вот сказали: красота — дар гармонии, и так далее… Я не сильна в философии, хоть и прочла с дюжину разных скучных книг. Что вы понимаете под гармонией? Дар гармонии — в каком смысле?
   — В самом высшем: дар Божий.
   — О-о… — протянула она разочарованно. — Я, как вы, может, догадываетесь, атеистка.
   — Догадываюсь. В вашем примерно возрасте — нет, даже, конечно, моложе, еще гимназистиком, — я тоже решил потрясти смелостью мысли нашего батюшку. После урока Закона Божьего на перемене подошел к нему и объявил: «А я, батюшка, в Бога не верю!» Как вы думаете, что он ответил?
   — Выдрал вас, может быть, за уши?
   — Ничуть не бывало. «Очень нужно Богу, чтобы такой дурак, как ты, в него верил!» — сказал он очень спокойно и отвернулся. А у меня щеки стали гореть от стыда. Понимаете ли: я уже тогда почувствовал, может быть, в словах его правду. Она — в том, что наскоки на Бога действительно удел дураков или бесноватых. Имя Его надо произносить без кликушества и без смущения; так что чем больше в человеке духовной культуры и глубины, чем больше он читал и чем больше думал, тем гармоничнее говорит он о Боге, потому что Бог — и есть гармония. На гармонии и любви становился и стоит мир. А отрицателей Бог просто не объем — лет, как, скажем, мартышек, удавов или мышей, но — только причастных Ему, то есть тех, кто ищет гармонии. Потому что любовь к гармонии и есть любовь к Богу, и в гармонии Он открывается нам… Я, видите ли, совершенно никчемный богослов и совсем не начитан, но думаю, что гармония в человеке есть Бог в нем.
   — Во мне нет гармонии! — сказала она, и мне показалось, что глаза ее при этом стали влажными. Потом, перевернувшись на живот, поплыла саженками к берегу.

2

   Теперь — о том, что случилось.
   В тот недоброй памяти день мы кончили с Ней в три, как обычно, и разъехались по домам.
   Поднявшись к себе, я нашел в почтовом ящике письмо. Оно нарочно торчало наполовину в прорези, чтобы сразу заметить, потому что почту я выбирал по утрам.
   Это была анонимка, написанная на скверном английском, с кучей орфографических ошибок, и в переводе на русский звучала так:
 
   «Если вы хотите узнать нечто очень интересное о вашей девушке (girl friend) — советую вам пересечь пролив и посетить в К. кинотеатр „Золотая юность“ (недалеко от „Тиволи“). Там идут сейчас два фильма, и второй, короткометражный, под названием „Полянка“, надеюсь, доставит вам большое удовольствие.
   Торопитесь, программа может смениться!
Друг».
 
   Почему-то, не знаю, почти и не передохнув, я позвонил Моб и поехал с этим письмом к ней. Может быть, просто потому, что, пускаясь в такую чуть авантюрную поездку, надо было кому-нибудь доложиться.
   — Что бы это такое значило? — задумалась Моб.
   — Вот часа через три-четыре увидим!
   — Может быть, просто мистификация, а то и ловушка для вас. Вы твердо решили ехать? Когда?
   — Да вот в шесть часов есть паром. Может быть, удастся сегодня же и обернуться.
   — Хорошо, едем вместе!
   Я попытался было возражать, но еще никому не удавалось остановить Моб в решении, которое принимала она вдруг и на таком аллюре событий.
   Через час с небольшим мы уже сидели в салоне огромного парохода, переправляющего через пролив обоюдосторонних любителей перемещаться вместе с их автомобилями, подарочным и туристическим скарбом. Был канун воскресенья и туча народу, но всех притягивал закусочный стол и беспошлинные между двумя берегами напитки, поэтому в салоне мы были почти одни. Беловолосая стюардесса принесла нам виски и поднос с миниатюрными бутербродами.
   — Ну, за успех нашего путешествия! — сказала Моб, побалтывая в стакане ледышками. — Потому что, право же, опасаюсь: вдруг кто-то хочет с вами расправиться — с древним, по их представлениям, бобылем, который осмеливается вторгаться в их жеребячью стаю. Вы знаете этого Карла?
   — Видел дважды. Раз он освистал нас с Ней на пляже. Потом шпионил за нами у «Трех королей».
   — Он местный чемпион по хоккею на льду.
   — Не знал. Вообще-то парень как парень. Баки только похожи на волосы из подмышек и глаза навыкате, что, я замечал, часто признак глупости.
   — Он и есть неумен. У них сейчас тяжкий конфликт с Ней. Она его выгнала, но, кажется, тем не менее, не хочет потерять. А он корит ее вами, так что недавно… Впрочем, это уж лишнее!
   Она тянется ко мне прикурить, долго пускает дым и продолжает потом:
   — Я чувствую себя иногда немножко предательницей, когда рассказываю вам что-нибудь об Ии, а ей о вас — ничего! Утешаюсь, что хочу ей только добра — последнее время очень к ней привязалась, по-матерински. Убивает меня, что с таким личиком, с такими богатыми данными она не может найти себя. До смерти боюсь, что пристрастится к наркотикам…
   Когда, незадолго уже до причала, Моб в своем кресле задремывает, я выхожу на корму.
   Над нею и позади скрипуче голосят чайки, пикируя в пенную взбурленную винтом борозду за всякой съедобной дрянью. А зайти вбок, по ходу — соленый ветер в лицо и голубые контуры веселой, куда плывем, столицы. Сосет глаза огромный вечереющий купол неба, к закатному горизонту сейчас чуть желтый и фиолетовый.
   Нет решительно никаких аналогий, но, может быть, по контрасту — вспоминаю тоскливую серость канала, которую выше описал, узкий, мелкий полог воды над братскими могилами строителей и мысль, что «плывешь по костям»…
   Вспомнив, с восторгом ощущаю блистающий вокруг простор и самому мне дарованные волю и свободное многопутье. Слава Тебе, показавшему нам свет!..
   — Я не пойду сама и вас не пущу, если это какой-нибудь вертеп! — объявляет Моб, забираясь в такси.
   Но это отнюдь не вертеп, а яркий, в электрических взмигах по фасаду, кинотеатр.
   Никого у кассы — фильм крутится непрерывно: начинай глядеть с кадра, на который попал. Оно и естественно, потому что фильмы такого рода — только известные и малоизвестные способы совмещений, без никакого сюжета.
   Я устанавливаю это тотчас же по иллюстрациям в красноковровом фойе и спрашиваю Моб, сможет ли она такое выдержать.
   — Я не вчера родилась, голубчик! — кидает она, и мы открываем дверь в зал.
   Мы открываем дверь в зал, и на нас наваливается непроглядная вокруг тьма, а с экрана вдали — розовое тесто тел, дышащее, пульсирующее, в приливах-отливах и таким размашистым планом, что явственны, на манер лунных кратеров, поры и полузапудренные ссадины и прыщи.
   Плывут огромные, тоже в четверть экрана, губы в частых слизистых поперечинках, в мокром жадном раззеве…
   Потом план мельчает, съеживается в один из конфузных и выразительных вариантов смычки.
   — О-о! — выдыхает Моб и пятится, но я беру ее за руку и веду по проходу на ощупь, потому что по-прежнему не видно, свободны ли места с краю; задеваю ладонью чью-то, с краю же, лысину и почти наугад загребаю в следующий ряд впереди.
   Мы садимся.
   Вариант на экране неутомим, как помпа.
   — Можете закрыть глаза, — говорю я Моб. — Я скажу, когда это сменится.
   — Вы были правы, — вздыхает она, — это трудно вынести! Почему, почему надо рассматривать человеческие отношения так непристойно, так грязно, сводить только к позывам животных органов? Убивается радость видеть женскую, например, красоту, она уже больше не ощущается красотой…
   — Тс-с! — произносит лысина сзади.
   К счастью — а может быть, к несчастью, потому что были у нас здоровые порывы не дожидаться ничего и уйти, — показ смычковых кадров исчерпывается; в зале вспыхивает и снова гаснет свет, и на полотнище веселыми красками зажигается заголовок: «Полянка».
   Красно-желтый, в лаковых солнечных бликах на боках автобус.
   Он мчит по роскошной дороге, разбрасывая по сторонам не менее роскошный пейзаж: горы, голубые пруды с белыми точками лебедей, ближе зеленые кущи с чем-то желтым в цвету и, по обочинам, цветочные грядки.
   Интерьер почти пуст. Невнятная чья-то фигура дремлет в хвосте. На переднем сиденье — паренек с русым пушком над верхней губой и русыми же, до плеч кудрями; у нас рисовали так Ваньку-Ключника. Школьник, может быть, выпускник.
   На сиденье слева — во весь разворот иллюстрированная газета; ниже — джинсы в заплатках и девчоночьи ноги в маленьких сандалетах; выше — бант на черных, собранных султаном волосах.
   За газетой, когда она опускается — а она тотчас же и опускается, — Ия!
   Мы — я и Моб — в один такт вздрагиваем и замираем.