Однако на сей раз я не намерен стоять в стороне, как я это сделал в истории с Фальконе, и не допущу, чтобы свершилась ее жестокая ханжеская воля. Я с тех пор стал старше и повзрослел больше, чем сам мог предположить. Потребовалось это испытание, чтобы я это как следует понял. Помимо всего прочего, неуловимое влияние пола — хотя я этого и не осознавал — побуждало меня к тому, чтобы утвердиться в новообретенном мужестве.
   — Остановись! — приказал я Джойозо, произнося это приказание холодно и твердо, поскольку я вновь обрел способность свободно дышать.
   Уже повернувшись, чтобы отправиться исполнять чудовищное распоряжение моей матери, он замер на месте.
   — В чем дело? — вскричала она, интуитивно догадываясь о моем намерении. — Ты отменяешь мое приказание?
   — Ни в коем случае, — ответил я. — Разумеется, ты передашь конюхам приказание госпожи, мессер Джойозо, как тебе было велено. Но ты добавишь от меня, что, если хоть один из них тронет пальцем Луизину, я убью его вот этими руками.
   Все они замерли на месте, оцепенев от изумления. Джойозо вдруг затрясся всем телом, Ринольфо, виновник всей этой сцены, стоял выпучив глаза, в то время как моя мать, вся дрожа, схватилась руками за грудь и смотрела на меня со страхом, не произнося, однако, ни слова.
   Я смотрел на них с улыбкой, возвышаясь над ними, впервые в жизни почувствовав, как я высок ростом, и радуясь этому.
   — Итак, — обратился я к сенешалю. — Чего ты ждешь? Отправляйся, мессер, и делай то, что тебе велела моя мать.
   Он повернулся к ней, подобострастно изогнувшись, и развел руками в нелепом недоумении, всей своей фигурой выражая просьбу о руководстве на пути, который внезапно оказался столь тернистым.
   — Ма… мадонна! — заикаясь пробормотал он.
   Она с трудом сглотнула слюну, обретая наконец дар речи.
   — Ты противишься моей воле, Агостино?
   — Напротив, госпожа моя матушка, вы только что слышали, что я ее выполняю. Ваша воля будет исполнена, ваше приказание будет передано. Я настаиваю на этом. Теперь от ваших лакеев зависит, будет оно выполнено или нет. Моя ли это вина, если они окажутся трусами?
   О, наконец-то я себя нашел, и с какой безумной радостью воспользовался я этим открытием!
   — Но это… это же насмешка надо мной и над моим достоинством, — возразила моя мать.
   Она все еще чувствовала свою беспомощность, ничего не могла понять и задыхалась, как человек, которого внезапно бросили в холодную воду.
   — Если вы этого опасаетесь, сударыня, может быть, вы предпочтете отменить свое приказание?
   — Так что же, эта девица останется в Мондольфо вопреки моему желанию? Ты… ты совсем потерял стыд, Агостино?
   Нотки раздражения, появившиеся в ее голосе, дали мне понять, что она собирается с силами, чтобы вновь овладеть ситуацией.
   — Нет, — ответил я и посмотрел в бледное, залитое слезами лицо стоявшей радом со мною Луизины. — Я думаю, что ради ее собственного блага бедной девушке лучше отсюда уйти, поскольку вы этого желаете. Но никто не посмеет бить ее плетью, словно бродячую собаку.
   — Иди же, дитя, — сказал я ей как можно ласковее. — Иди, собери свои вещи и оставь эту обитель печали. И будь спокойна, ибо, если хоть один человек в Мондольфо осмелится поторопить тебя, он будет иметь дело со мной.
   Я на секунду положил руку ей на плечо.
   — Бедняжка Луизина, — сказал я, вздыхая. Но она отпрянула и задрожала при моем прикосновении. — Пожалей меня хоть немножко. Мне не разрешено иметь друзей, а тот, у кого нет друга, достоин сожаления.
   И тогда, оттого ли, что ее простая душа проснулась и сбросила с себя смирение, к которому ее всю жизнь приучали, или она поняла, что, находясь под моей защитой, она может, не боясь, проявить перед всеми свои чувства, она схватила мою руку и, нагнувшись, поцеловала ее.
   — О, Мадоннино! — промолвила она дрожащим голосом, и поток слез омочил мою руку. — Господь да вознаградит тебя за твою доброту ко мне. Я буду молиться за тебя, Мадоннино.
   — Молись, Луизина, — сказал я. — Я начинаю думать, что это мне не помешает.
   — Несомненно, не помешает, — мрачно подтвердила моя мать.
   При этих словах Луизина, к которой вернулись все ее страхи, повернулась и быстро пошла прочь, мимо Ринолъфо, который злобно ухмыльнулся, когда она с ним поравнялась и скрылась за углом.
   — Что… что вы прикажете мне делать, мадонна? — промямлил несчастный сенешаль, напоминая ей о том, что ничего еще не решено.
   Она опустила глаза в землю и сложила руки. Она снова была совершенно спокойна, снова стала самой собой — сдержанной и печальной.
   — Пусть ее, — сказала она. — Пусть эта девица уходит. Мы должны почесть за счастье, что избавляемся от нее.
   — А мне кажется, что счастлива она, — заметил я. — Ей посчастливилось, что она возвращается в широкий мир, который лежит за стенами всего этого — в мир, где царят любовь и жизнь, который был создан Господом Богом и которому пел хвалу святой Франциск. Сомневаюсь, принимал ли Бог участие в его создании в том виде, в котором он сейчас существует. В нем… в нем слишком мало жизни.
   О, в это майское утро мною владел поистине мятежный дух.
   — Не сошел ли ты с ума, Агостино? — задохнулась моя мать.
   — А мне кажется, что, напротив, ко мне возвращается разум, — печально сказал я в ответ.
   Она бросила на меня один из редких взглядов, и я заметил, как она сжала губы.
   — Я должна с тобой поговорить, — сказала она. — Эта девица… — Тут она замолкла. — Следуй за мной, — приказала она.
   Но в этот момент я кое-что вспомнил и обернулся, чтобы посмотреть на моего друга Ринольфо. Он втихомолку двинулся вслед за Луизиной. При мысли о том, что он отправился мучить ее и терзать, издеваться над тем, что ее выгнали из Мондольфо, мой гнев вспыхнул с новой силой.
   — Остановись! Эй ты, Ринольфо! — крикнул я ему.
   Он остановился и обернулся, нахально глядя мне в лицо.
   Мне и раньше никогда не оказывали почтения, на которое я мог рассчитывать по праву моего положения. Мне даже кажется, что среди лакеев и прочей прислуги в Мондольфо на меня смотрели с некоторой долей презрения, как на того, кто, достигнув зрелого возраста, сделается всего-навсего священником и никем иным.
   — Поди сюда, — велел я ему и, поскольку он замешкался, повторил приказание более властным тоном. Наконец он повернулся и пошел ко мне.
   — Что ты задумал, Агостино? — воскликнула моя мать, кладя свою бледную руку мне на рукав.
   Но все мое внимание было обращено на этого наглеца, который стоял передо мной, переминаясь с ноги на ногу с угрюмым вызывающим видом. Из-за его плеча мелькнуло желтое лицо его отца с широко открытыми от страха глазами.
   — Мне кажется, ты сейчас улыбался, — сказал я.
   — Ха! Реч Вассо! note 36 — нагло ответствовал он, словно желая сказать: «А как тут можно было не улыбаться? »
   — Изволь объяснить, чему ты улыбался! — потребовал я.
   — Ха! Реч Вассо! — снова сказал он и пожал плечами, словно подчеркивая оскорбительность своего тона.
   — Изволь отвечать! — взревел я, и при виде моего гнева он имел дерзость ответить мне враждебным взглядом, и мое терпение окончательно истощилось.
   — Агостино! — послышался предостерегающий возглас моей матери, и это на какое-то мгновение остановило меня, усмирив мою ярость.
   Тем не менее я продолжил:
   — Ты улыбнулся тому, что твоя гнусная затея удалась. Ты улыбался, видя, что бедную девушку прогнали отсюда благодаря твоим проискам; ты улыбался, видя, что твои сломанные ловушки отомщены. И ты, конечно, пошел следом за ней, чтобы сообщить ей об этом и снова смеяться. Так или нет?
   — Ха! Реч Вассо! — в третий раз повторил он.
   Прежде чем кто-нибудь успел меня остановить, я схватил его за горло и за пояс и с силой тряхнул.
   — Ты будешь мне отвечать, безмозглый чурбан? — вскричал я. — Или мне придется научить тебя уму-разуму, вбить тебе в башку должное уважение ко мне?
   — Агостино, Агостино, — стенала моя мать. — На помощь, мессер Джойозо! Разве ты не видишь, что он сошел с ума?
   Мне кажется, что в мои намерения не входило причинить этому негодяю серьезные увечья. Но в тот момент он совершил роковую ошибку, попытавшись защититься. Он ударил меня по руке, которой я держал его за горло, и это привело меня в неукротимое бешенство.
   — Грязный пес! — прошипел я сквозь стиснутые зубы. — Ты осмелился поднять на меня руку? На меня, своего господина! Или ты думаешь, что я из той же грязи, что и ты? Так вот тебе, это научит послушанию! — И я швырнул его так, что он кубарем покатился вниз по ступеням лестницы.
   Их было двенадцать, все они были из камня, и хотя их края местами сгладились от времени, однако они все еще были достаточно острыми. Этот дуралей не подозревал во мне такой силы, да я и сам до этого времени не знал о ней. Иначе он не стал бы столь нахально пожимать плечами, давать такие дурацкие ответы и, наконец, не стал бы оказывать сопротивления.
   Он пронзительно завизжал, когда я его толкнул; закричала моя мать; завопил Джойозо.
   Потом все смолкло. Охваченные ужасом, они молча наблюдали, как он катился с лестницы, ударяясь о ступени. Меня не особенно занимало, убил я его или нет. Однако ему повезло, он отделался одним-единственным переломом, который на какое-то время помешает ему делать людям гадости и научит уважению ко мне на всю оставшуюся жизнь.
   Его отец помчался вниз по лестнице на помощь своему драгоценному сыночку, который лежал и стонал, неестественно подогнув ногу под таким углом, который ясно указывал на характер понесенного им наказания.
   Моя мать повела меня в комнаты, осыпая по дороге упреками. Кого-то из слуг она послала на помощь Джойозо, других отправила на поиски фра Джервазио, меня же потянула за собой в свою личную столовую. Я шел очень послушно и даже с некоторым страхом, теперь, когда возбуждение мое несколько утихло.
   Там, в этой безрадостной комнате, которую не могли оживить даже яркие пятна солнечного света, падавшие из расположенных под самым потолком окон на беленую стену, я стоял довольно мрачно, пока она сначала бранила меня, а потом горько плакала, сидя на своем обычном месте во главе стола.
   Наконец появился Джервазио, сильно встревоженный, поскольку до него уже дошли слухи о происшедшем. Его острый взгляд остановился на мне, потом он посмотрел на мою мать, потом снова на меня.
   — Что случилось? — спросил он.
   — Что случилось? — стенала моя мать. — Агостино помешался.
   Он нахмурился.
   — Помешался? — переспросил он.
   — Да, помешался. В него вселился бес. Он избил Ринольфо, сломал ему ногу.
   — Ах, вот оно что, — сказал Джервазио и обратился ко мне со всей строгостью сурового наставника. — Что ты на это скажешь, Агостино?
   — Скажу, что очень сожалею, — отвечал я, вновь охваченный мятежным духом. — Я надеялся свернуть ему его мерзкую шею.
   — Ты слышишь, что он говорит? — вскричала моя мать. — Наступил конец света, Джервазио. Я же говорила, что в мальчика вселился бес.
   — Что было причиной вашей ссоры? — спросил монах еще более суровым голосом.
   — Ссоры? — повторил я, надменно вскинув голову и повысив голос. — С такими, как Ринольфо, я не ссорюсь, я их наказываю, когда они ведут себя дерзко и вызывают мое неудовольствие. В данном случае было и то и другое.
   Он остановился передо мною, прямой и строгий, чуть ли не с угрожающим видом. И я почувствовал страх; ведь я любил Джервазио и совсем не хотел с ним ссориться. И все-таки я решил довести дело до конца.
   Спасла положение моя мать.
   — Увы, — причитала она. — В его жилах течет дурная кровь. Им владеет отвратительная гордость, гордость, которая погубила его отца.
   Нет, не таким способом нужно было искать сочувствия У фра Джервазио. Ее слова произвели как раз обратное действие. Он сразу же перешел на мою сторону, почувствовав внезапную вражду к той, что оскорбила память моего отца, память, которую бедняга все еще чтил тайком от всех.
   Строгость оставила его. Он посмотрел на нее и вздохнул. Затем, склонив голову и сцепив руки за спиной, он слегка отодвинулся от меня.
   — Не будем судить опрометчиво, — сказал он. — Возможно, Агостино был спровоцирован. Выслушаем…
   — О, чего только ты не услышишь, — со слезами посулила она, всячески желая показать ему, что он не прав. — Ты узнаешь кое-что и похуже, мерзости, из-за которых все и началось.
   И она изложила ему историю, преподнесенную ей Ринольфо и его папашей, — о том, как я набросился на этого парня, потому что тот увидел, как я обнимаю Луизину.
   Лицо монаха, по мере того как он слушал, потемнело и приобрело суровое выражение. Но прежде, чем она закончила свой рассказ, я прервал ее, не в силах более сдерживать свое негодование.
   — Все это ложь, этот гнусный червь все выдумал! — вскричал я. — И я все больше сожалею, что не свернул ему шею, как собирался.
   — Он солгал? — спросила она, широко раскрыв глаза от удивления, не по поводу самого факта, а оттого, что ее поразила моя, как ей казалось, лживость.
   — А разве это так уж невероятно? — спросил фра Джервазио. — Расскажи ты, как было дело, Агостино.
   Я все рассказал: как эта девочка из христианского милосердия выпустила на свободу бедных пташек, которые попались в предательские ловушки Ринольфо, и как, разозлившись, он пытался ее поколотить, а она бросилась ко мне искать защиты и покровительства; как после этого я выгнал его из сада и сказал, чтобы он никогда больше не смел там появляться.
   — Теперь ты знаешь, — заключил я, — что я с ним сделал и знаешь почему. И если ты мне скажешь, что я поступил неправильно, предупреждаю: я тебе не поверю.
   — Действительно… — начал он, незаметно послав мне дружескую улыбку.
   Однако моя мать перебила его.
   — Он лжет, Джервазио, — сказала она тоном, в котором гнев сочетался со скорбью. — Он бесстыдно лжет. О, в какую бездну греха он ввергнут, и с каждой минутой погружается все глубже! Разве я не говорила, что в него вселился дьявол? Придется искать способ, чтобы его изгнать.
   — Нам придется искать способ изгнать вашу глупость, госпожа моя матушка, — отвечал я с горячностью, уязвленный до глубины души тем, что меня называют лжецом и что поверили не мне, а этому олуху Ринольфо.
   Она поднялась, исполненная сурового негодования.
   — Агостино, я твоя мать! — напомнила она мне.
   — Возблагодарим же за это Господа Бога. Это, по крайней мере, значит, что не вам меня обвинять, — выпалил я, окончательно перестав владеть собой.
   Мой ответ заставил ее снова рухнуть в кресло. Она бросила умоляющий взгляд на фра Джервазио, на лице которого сохранялось хмурое и мрачное выражение.
   — Может быть, он… может быть, на него напустили порчу? — спросила она моего наставника совершенно серьезно. — Как ты думаешь, может быть, какие-нибудь злые чары…
   Он остановил ее, махнув рукой и раздраженно хмыкнув.
   — Мы напрасно спорим, — сказал он. — Агостино не лжет, я за это ручаюсь.
   — Но, фра Джервазио, говорю тебе, что я их видела, видела своими собственными глазами: они сидели рядом на ступеньках террасы, и он обнимал ее за плечи. А теперь он бессовестно лжет мне в лицо, что этого не было.
   — Разве я сказал об этом хоть слово? — воззвал я к монаху. — Это было уже после того, как Ринольфо ушел из сада. В моем рассказе я до этого места еще не дошел. Совершенно верно, я сидел подле нее. Девочка была расстроена. Я ее утешал. Что в этом дурного?
   — Дурного? — строго спросил он. — Ты обнимал ее за плечи. А ведь ты собираешься стать священником.
   — Но почему же нельзя этого делать, позволь тебя спросить? — требовал я ответа. — Это что, новый грех, который ты вдруг обнаружил? Дать утешение страждущему — не в этом ли назначение нашей святой матери Церкви? Любить ближнего заповедал нам сам милосердный Господь. Я повинен и в том и в другом. Неужели из-за этого я достоин осуждения?
   Он испытующе смотрел на меня, пытаясь отыскать в выражении моего лица — теперь-то мне это понятно — признаки иронии или насмешки. Не обнаружив ни того, ни другого, он обернулся к моей матери. Вид у него был торжественный.
   — Мадонна, — спокойно сказал он, — мне кажется, что если Агостино и не святой, то он подошел к святости ближе, чем вы или я. Мы не смели и надеяться на такое к ней приближение.
   Она посмотрела на него сначала с удивлением, а потом с печалью и медленно покачала головой.
   — К несчастью для него, существует и другой арбитр святости, который видит глубже, чем ты, Джервазио.
   Он склонил голову, но возразил:
   — Лучше не пытаться заглядывать в самую глубину, мадонна, иначе, боюсь, можно увидеть такое, чего нет на самом деле.
   — Ах, ты будешь защищать его даже вопреки здравому смыслу, — жалобно проговорила она. — Разве ты не видишь, он полон злобы, его обуревает жажда убить, заклеймить тебя печатью Каина — он сам в этом признается. То, что он проявляет неповиновение моей родительской воле, ты видел сам, а это тоже грех, ибо в одной из заповедей сказано: чти отца своего и матерь свою. О, — стенала она, — моя воля для него ничего не значит, он отказывается мне подчиняться, он отбрасывает поводья, с помощью которых я пыталась направить его по верному пути.
   — Жаль, что вы не последовали моему совету год тому назад, мадонна. Но даже сейчас еще не поздно это сделать. Пошлите его учиться в Павию или в Сапиенцу note 37, пусть изучает богословские науки.
   — Отпустить его в мир! — в ужасе вскричала она. — О нет, нет! Я так старательно его оберегала!
   — Но вы не можете вечно держать его взаперти, — возразил он. — Когда-нибудь он должен покинуть дом и соприкоснуться с миром.
   — В этом нет нужды, — нерешительно проговорила она. — Если его призвание окажется достаточно твердым, монастырь… Она не договорила и посмотрела на меня. — Выйди, Агостино, — велела она мне. — Нам с фра Джервазио нужно поговорить.
   Я неохотно вышел, поскольку ничто в целом мире не могло интересовать меня больше, чем предмет их разговора, ведь от этого зависела моя судьба. Однако я тем не менее подчинился, и ее последними словами, когда я покинул комнату, было напутствие: то время, которое у меня осталось до урока с фра Джервазио, употребить на молитву, моля Господа о прощении за совершенные мною грехи, прося его наставить меня на путь истинный.

Глава шестая. ФРА ДЖЕРВАЗИО

   Я больше не видел мою мать в тот день, не было ее и за столом во время ужина. Фра Джервазио сообщил мне, что она уединилась в своей спальне и молится за меня, прося Господа просветить и направить ее в том, что следует предпринять в отношении меня.
   Я рано удалился в свою маленькую спальню, выходившую окнами в сад. Комнатка эта более напоминала монастырскую келью, чем покои, достойные положения господина и правителя Мондольфо. Стены ее были выбелены известкой, и единственным ее украшением, не считая распятия, висевшего над изголовьем кровати, было изображение святого Августина, беседующего с мальчиком на берегу моря.
   Постелью мне служил простой соломенный тюфяк, а в комнате, кроме кровати, было еще деревянное кресло, табурет, на котором стояли чаша и кувшин для умывания, и шкаф, где хранилась моя скромная одежда. Я никогда не испытывал суетного желания красиво одеться, свойственного юному возрасту, и постоянно носил только строгое черное платье. В этом смысле мне не с кого было брать пример.
   Я лег на кровать, погасил свечу и приготовился уснуть. Но сон бежал от меня. Долго лежал, обдумывая события этого дня, дня, когда я впервые открыл самого себя; самого тревожного и беспокойного дня из всех, что мне пришлось до этого пережить; дня, в течение которого, хотя вряд ли я это сознавал, мне довелось вкусить от двух самых острых блюд, даруемых нам жизнью: я изведал любовь и наслаждение от битвы.
   Так я лежал несколько часов, размышляя и пытаясь сложить в единую картину отдельные кусочки загадки бытия, как вдруг моя дверь внезапно отворилась, и я вскочил с постели, увидев фра Джервазио со свечой, которую он держал, заслонив ладонью, так что она освещала только его бледное, изможденное лицо.
   Видя, что я бодрствую, он вошел в комнату и притворил за собой дверь.
   — В чем дело? — спросил я.
   — Ш-ш! — он приложил палец к губам. Потом подошел ко мне, поставил свечу на кресло и присел на краешек моей кровати. — Ложись-ка снова в постель, сын мой, — велел он. — Я должен тебе кое-что сказать.
   Он помолчал, дождавшись, пока я улегся и натянул покрывало до подбородка, не без мысли о том, что предстоит какое-то важное сообщение.
   — Мадонна приняла решение, — сказал он. — Она опасается, что теперь, после того как ты однажды восстал против ее воли, она уже никогда не сможет подчинить тебя себе; если она по-прежнему будет держать тебя при своей особе, будет плохо и тебе, и ей. Поэтому она решила, что завтра утром ты покинешь Мондольфо.
   Легкое волнение охватило меня. Покинуть Мондольфо — оказаться на свободе, в мире, о котором я столько читал; встречаться с людьми, с другими юношами, такими же, как я, а может быть, и с девицами, подобными Луизине, побывать в городах, посмотреть, как там живут люди. Тут было от чего прийти в волнение. И все-таки в этом возбуждении была не только радость, ибо к естественному любопытству, к желанию его удовлетворить примешивались некоторые опасения, порожденные единственным видом чтения, которое было мне доступно.
   Мир — это скопище зла, он таит в себе многие соблазны, в нем трудно остаться невредимым. Поэтому я боялся мира, боялся выйти из-под защиты замковых стен Мондольфо; и в то же время мне хотелось своими глазами взглянуть на этот мир, в греховности которого я иногда позволял себе сомневаться.
   Ход моих мыслей определялся следующим силлогизмом note 38: Бог — это добро, и, поскольку мир — его создание, он не может быть дурным. Пусть говорят, что там хозяйничает сатана. Это же не значит, что сатана его создал, и, прежде чем утверждать, нужно еще доказать, что мир плох сам по себе, как это делают некоторые наши богословы, и что следует его избегать.
   Этот вопрос я часто задавал себе, но, в конечном счете, гнал его прочь, считая обольщением сатаны с целью погубить мою бедную душу. И вот он снова терзал мою душу.
   — Куда я должен направиться? — спросил я. — В Падую или в университет в Болонье?
   — Если бы послушались моего совета, — сказал он, — вы бы направились в одно из этих мест. Но твоя мать держала совет с мессером Арколано.
   Он пожал плечами, и на лице его появилось презрительное выражение. Он не доверял Арколано, который принадлежал к черному духовенству и был духовником моей матери, ее советником, и имел на нее значительное влияние. Она сама признала, что именно Арколано толкнул ее на эту чудовищную сделку, на попытку продать жизнь моего отца, от осуществления которой ее спасло милосердное провидение.
   — У мессера Арколано, — снова заговорил он, — есть друг в Пьяченце, педагог, доктор гражданского и канонического права, человек, по его словам, весьма сведущий в этих науках и к тому же благочестивый, по имени Асторре Фифанти. Я слышал о нем, и я не согласен с мессером Арколано. Я об этом сказал. Но твоя мать… — Он снова помолчал. — Решено, что ты отправишься туда немедленно, будешь под его руководством изучать гуманитарные науки и будешь у него жить до тех пор, пока не наступит для тебя время принять сан, что, как надеется твоя мать, произойдет очень скоро. Согласно се желанию осенью ты должен вступить в монастырь в качестве поддьякона, а в следующем году принять послух, дабы подготовить себя достойным образом к вступлению в братство святого Августина.
   Он замолчал, не добавив больше никаких комментариев, словно ожидая моих расспросов. Однако мой ум не способен был двинуться за пределы того факта, что завтра мне предстоит покинуть Мондольфо и вступить в широкий мир.
   То обстоятельство, что я должен сделаться монахом, не было для меня новостью, я уже давно был приучен к этой мысли, хотя определенно об этом не говорилось, речь шла лишь о том, что я буду священником. И вот я лежал, не в состоянии придумать ни слова для того, чтобы ответить фра Джервазио.
   Он внимательно смотрел на меня некоторое время, наконец вздохнул и сказал:
   — Агостино, ты находишься на пороге великих перемен. Тебе предстоит сделать решительный шаг, над значением которого ты до сих пор не задумывался. Я был твоим наставником, на мне лежала ответственность за твое воспитание. Этот долг я честно выполнял, как мне было приказано, но не так, как я стал бы его выполнять, если бы я следовал в этом деле велению своей совести. Мысль о том, что ты в конечном счете сделаешься священником, с такой настойчивостью воспитывалась в тебе, что ты поверил, будто это твое собственное желание. Теперь, когда приближается время принять решение, сделать, возможно, бесповоротный шаг, ты должен серьезно подумать.
   То, как он это говорил, поразило меня ничуть не меньше, чем смысл сказанного.
   — Как? — вскричал я. — Ты говоришь, что мне, может быть, не следует стремиться к тому, чтобы принять духовный сан? Разве может быть что-нибудь лучше, чем жизнь священника? Разве ты сам не учил меня, что это самое благородное занятие для мужчины?
   — Быть хорошим священником, выполнять все то, чему учил нас Господь, стать, в свою очередь, глашатаем его учения, вести жизнь самоотречения, самопожертвования и чистоты, — медленно ответил он, — нет ничего благороднее, ничего лучше этого. Но быть плохим священником… есть на свете и другие пути заслужить проклятье, менее вредоносные для Церкви.