Фрида взяла бумажку и даже забыла попрощаться. Она шла, ничего не видя, и не могла объяснить, как оказалась на кладбище -- у нее здесь никого не было. Нет. Неправда. Она стояла перед этим крестом с фиолетовыми расплывшимися буквами, не понимая, как сюда попала, смотрела на фотогра фию и молча произносила: "Конечно, я права. Конечно. Спасибо, спасибо, Агафья Павловна, не волнуйтесь, с внучкой все в порядке. Все в порядке. Я сейчас к ней поеду... не волнуйтесь... ун ди кецеле гезунтер зайт лебт ба мир эйх...7 " БЛУЗКА
   Утром нельзя ни в чем клясться. Ничего задумывать. Утренний свет обманчив. Она знала это и стояла у зеркала, не веря своим глазам. Блузка висела у нее на груди, не обнаруживая ни малейшей попытки выпятиться, натянуться, взнуздать пуговицы в петлях, так, чтобы они наклонились и уже стояли почти ребром к телу, вырывая свои нитяные корни из нижней планки, потому что не в силах были сдержать упругого напора плоти. Ничего этого не было. Она провела тыльной стороной ладони по своим бокам на уровне сердца и ничего не ощутила кроме гладкой материи и волнистости ребер. Тогда она перевернула руку и положила ее на сердце, как это всегда делал он. Внутренний слух сразу же обнаружил в пространстве его любимую фразу: "У тебя нет сердца"! Но все остальное, из-за чего он говорил это, и почему до сердца, действительно, было не добраться, -- отсутствовало: ни соска под тем местом, где ладонь делает чашечку, ни самой упругой груди -- все это сморщенное и съежившееся опустилось куда-то вниз, и остатки растеклись по животу... тогда она заплакала тихо и смиренно. Так, плача, она медленно расстегнула все пуговички, настоящие, перламутровые, стянула рукава, отставив чуть назад руки, сложила аккуратно блузку на столе и, опершись на гладкую, блестящую, коричневато -- фиолетовую ткань, закрыла глаза. И он снова вернулся. Встал перед ней. Просунул свои руки под ее, опущенные вниз, положил ладони ей на лопатки и так прижал к себе, что перехватило дыхание, и она опять почувствовала, как слабеют ноги, блузка трещит сбоку по швам, и больше ничего не нужно -- никаких других звуков кроме этого треска ниток и материи, никакого движения и никаких мыслей -- только бы не отпускал и не отходил, и не исчезал, а жадничал, как всегда, будто это последний раз... Наверное, она так стояла долго... пока не закружилась голова. Она молча обмякла на пол, растянулась на нем, раскинула руки и так лежала, ясно видя себя со стороны в синем застиранном платье пенсионного возраста, перешитом из материнского двубортного пиджака от костюма. Наконец, она поднялась, расправила блузку на столе, отерла рукой, вложила ее в пергаментной бумаги пакет, завернула все в холщовую тряпицу и водворила обратно в шкаф, на то же место, на пустую верхнюю полку. Все. Больше продавать было нечего: только блузку... или себя... за блузку можно было выручить на буханку черного... а... она стоила... -- она не произнесла даже мысленно... она не знала, сколько... она стоила. Ей казалось, что она вообще перестала понимать, что происходит в ней и вокруг , и для чего она старается не умереть -- только потому, что умирать нет сил... если бы какая-то болезнь скрутила... и быстренько, но не так, как ей представилось... теперь.
   Она подошла к тусклому окну и смотрела на осеннюю размытую улицу, охраняемую буйными головами репейника, вылезающего сквозь гнилые заборы и пытающегося вовсе заменить их собой. "И мужиков то в поселке нет, -- с тоской думала она,
   -- дети повзрослевшие и калеки, всегда пьяные и пошлые..." И вообще, она не представляла себе, как это все может быть... что "все" и что "быть" она тоже не могла не только сформулировать, но даже зажмурившись сообразить сама для себя... она натянула ватник, влезла в вечно сыроватые сапоги и вышла... остановилась в двух шагах от крыльца, вернулась, взяла блузку, сложила пакет вдвое и засунула себе за пазуху. После этого уже решительнее спустилась с трех гнилых, черных, скользких ступенек, даже не притворив дверь пустого дома...
   По дороге ей попадались знакомые и незнакомые бабы, но она никого не замечала. Кто знал ее, сокрушенно качали головами, другие просто проходили мимо. Потом люди перестали попадаться. Она шла по обочине. Стебли паслена и пижмы ударяли по голенищам, репей зацеплял и пытался притянуть к себе ее подол, и она невольно обрубала его вниз рукой, чуть подогнув одно колено... Когда она достигла разбитого большака, встала, сложив руки на животе повыше и, застыв, стала смотреть на холм. Если пойдет машина, то сначала появится там, на вершине, потом скатится по склону, исчезнет в овраге, а потом начнет подниматься по внутреннему склону, и, как в волшебном фокусе, вырастать вверх из земли, долго не приближаясь, и уж потом полетит прямо на тебя с ворчанием и грохотом по далеко видному большаку. Она стояла долго, неподвижно, покорно и обманывала себя, что ничего не думает. На самом деле единственное, что жило в ней нормальной жизнью -память, а все остальное или боролось с ней, или подчинялось ей. Они гуляли тогда с ним так поздно, что не было смысла возвращаться домой. Тогда они добрели до набережной, долго стояли молча рядом, опершись на каменный парапет животами и глядя на воду. В ней качались дома противоположной стороны, прямые линии стен и окон точно повторяли рисунок ряби, а поверх, ничуть не соперничая и не стирая рисунка, плыли облака, и все краски так мирно сосуществовали, что, казалось, счастье приплывет к ним по этой реке и застрянет именно тут, где они стоят. По правде сказать, так и получилось. Она пошла провожать его на работу. Огромный универмаг как раз распахнул двери, когда они проходили мимо, и он остановился, посмотрел на нее, взял крепко за руку и вошел.
   -- Зачем? -- пыталась упереться она.
   -- Мы должны купить тебе что-нибудь в память об этой ночи, чтоб надолго...
   -- Надолго?
   -- Ну, навсегда! -- Поправился он... -- поэтому она никак не могла продать эту блузку и еще потому, что каждая ниточка ее хранила столько его тепла и силы... -- она зажмурила глаза и замерла...
   У них была своя комната, а когда они, казалось, насытились друг другом, родилась дочка. И все пошло с начала. Но война, какой там второй... мало ли о чем он мечтал... сын. Сын... эвакуация... сначала заболела мама... еще по дороге в теплушке... и она меняла вещи на продукты и лекарства... потом мама умерла уже здесь через два месяца... сердце не выдержало... а зимой следующего года простудилась Алиночка, и особо менять уже было нечего... нужен был сульфидин, свежий куриный бульон, лимон... воспаление легких оказалось двусторонним...
   Она переступила с ноги на ногу и почувствовала, что озябла -- "Нехорошо, -подумала она машинально, -- заболею... ни одна холера меня не берет... Господи, почему ты не забрал меня с ними, если не оставил их со мной?" Но она знала, что ответа никакого не будет, потому что уже много дней и ночей задавала ему этот вопрос. "Когда бомба убивает всех сразу -- это слава Б-гу. Чем так мучаться... зачем он меня оставил? Чтобы дождаться Гриши? Но что она ему скажет? Как объяснит все? И он тоже не пишет уже больше года... ни извещения, ни обратно вернувшихся ее писем --с пометкой "Адресат выбыл", ни ответа из бюро розыска ... " Что она скажет ему... и как может сейчас вспоминать такое!? Но разве это по своей воле наваливаются на нее прошлые дни? А, может, это слава Б-гу, конец? Она слышала, что перед смертью люди всегда вспоминают всю свою жизнь, хотят этого или нет -- итог подводят... Ей показалось, что заурчал мотор. Она вся подтянулась, напряглась, поерзала телом внутри толстой телогрейки, совмещаясь со сползающей вниз блузкой, и даже вытянула шею. Звук пропал...
   "И на фронт не взяли... умереть от пули проще, чем тут... с тоски и голода... а когда он расстегивал ее, сердце останавливалось, а потом так начинало стучать, и вся она так напрягалась. Пуговички были тугие, никак не поддавались... он так сладко злился и нервничал -- она вдруг неожиданно для себя улыбнулась... как может она думать об этом! -- Одернула она себя. Но уже не могла остановиться. --... и так дернул от нетерпения ворот один раз, что две перламутровых пуговки сразу отлетели, и одна сломалась пополам по дырочкам...
   Теперь ясно было, что идет машина.
   Водитель оказался пожилым и мрачным, в ушанке и такой же телогрейке, как у нее. Он остановился, молча распахнул дверцу, подождал пока она вскарабкается на подножку, потом усядется на сиденье, потом, буквально улегшись ей на колени, еле дотянулся до ручки двери, еще раз хлопнул ею, чтобы закрыть плотно, и тронул, ничего не спросив и даже не посмотрев на нее. Так, молча, они и ехали, пока не застряли в огромной луже. Не говоря ни слова, он вылез из кабинки прямо в воду, которая плеснула ему разом за голенища сапог, приподнял сидение, вытянул из-под него топор и отправился в чащу. Два раза он возвращался с огромными кучами веток, которые волок за собой, уложенными на стволе молоденькой елочки. Когда он подготовил колеи, подошел к кабине, в которой она сидела, не двигаясь, и скомандовал:
   -- Садись на мое место.
   -- Я? -- Удивилась она. -- Я не умею.
   -- Темнеет. -- Односложно ответил он и вытянул из-под сидения рукоятку. Она повиновалась, неожиданно для себя положила руки на руль и повернулась к нему. Он вздохнул, опять влез в лужу, подошел вплотную к распахнутой дверце, взял ее за ногу выше голенища сапога и по ниже колена, почувствовал, как она вздрогнула, и, переставляя ее ногу с пола на педаль, произнес: -- Не бойсь. Лапать не буду. Мне это ни к чему... выжмешь и держи, пока заводить буду... Мотор загудел с первого раза. Водитель влез в кабинку, и вода с его ног залила весь пол и потянулась струйкой ей под ноги, потому что машина была наклонена на правый бок. Они благополучно выбрались из ловушки и медленно, осклизая колесами, двинулись вперед, стараясь не сваливаться снова в колею. В поселке, куда они притащились затемно и остановились возле какого-то не то склада, не то старого учреждения, машина остановилась, и она осталась одна -ее попутчик ушел, как обычно, не сказав ни слова. Через полчаса он вернулся с какой-то теткой совершенно квадратного необъятного размера, она долго гремела ключами, открывая замки, потом сняла щеколду наискось перегораживавшую дверь, сильно, помогая всем телом, дернула ее, взяла что-то из протянутой водителем руки и, не оборачиваясь, пошла в темноту. Тогда водитель подошел к кабинке, открыл дверцу, и видя, что попутчица его совершенно замерла и смотрит бессмысленными по рыбьи застывшими глазами, тронул ее за плечо. Она встрепенулась, спустилась на землю и поплелась за ним. Сердце у нее колотилось, и только это и дурацкая фраза, звучавшая внутри, -- "Все будет хорошо!"- доказывали ей самой, что она не умерла. Водитель зажег коптилку, отчего огромная, пустая комната сначала раздвинулась, а потом стала меньше и страшней.
   -- Ложись,. -- односложно скомандовал он, кивнув на нечто напоминающее кровать, и двинулся обратно на улицу. Когда он вернулся, она так и стояла, прижимая руками грудь. -- Ты что, недомогаешь? -- Спросил он как-то по-домашнему, и это легкое словесное прикосновение неожиданно преобразило ее...
   -- Нет... то есть, да... понимаете... -- смешалась она.
   -- Чай пить будем, -- вывел он ее из затруднения, -- и она увидела, как в руках его блеснул бок медного чайника. -- Ты из каких будешь? -- мирно поинтересовался он.
   -- Что? -- не поняла она.
   -- Каких кровей?
   -- А! -- Сообразила она и съежилась. -- Еврейка.
   -- Плохо! -- вздохнул он и, не дожидаясь возражений, продолжил, -- всем плохо...
   -- Всем?... а вы местный?
   -- Теперь все -- местный! Куда поместили там и местный.
   -- А вы раньше, где жили? -- Непозволительно разговорилась она, сама удивляясь такой перемене.
   -- Далеко жили. Хорошо жили. Семья была... ты что там хранишь? -- неожиданно прервал он себя.
   -- Где? -- не поняла она.
   -- Где-где... вынимай... раздевайся!..
   -- "Все!" -- Вдруг оборвалось у нее внутри... -- "А я не знала, "как"?
   -- А! -- догадался он... -- Не бойся! Тебя как зовут?
   -- Фира... -- машинально ответила она... и ей стало неудобно, что он хлопочет, выкладывает на стол из чемоданчика, который принес из машины, еду, какой она не видела много недель: сахар, железную баночку чая, хлеб и белый, завернутый в тряпицу, влажный сыр... она расстегнула телогрейку, вынула и положила на край стола свой сверток. Он внимательно посмотрел, что она делает, на мгновение остановив свои движения, и снова продолжил хлопоты.
   -- Садись! -- пригласил он и сам опустился на табуретку.
   Они молча долго пили чай, и он, видя, как она стесняется и как голодна, сам накладывал ей соленый козий сыр на толстые куски хлеба и огромным ножом, вытянутым из-за пояса, откалывал кусочки рафинада от синеватой глыбы, лежащей на ладони. Потом, когда она уже совершенно расплылась от тепла, от покоя, исходящего от попутчика, и думала только о том, как бы не заснуть тут же и не упасть с табуретки, он вдруг спросил неожиданно:
   -- А ты куда едешь? -- И она не знала, что ответить: куда она едет, зачем, что хочет найти... -- он опять словно прочитал ее мысли.
   -- Плохо. Совсем плохо. -- Тогда она больше всего испугалась, что он сейчас замолчит, а она почувствовала, что наступил момент, который очень важен для нее, может, самый важный за все последнее время, и что именно сейчас она должна ответить на эти вопросы, потому что больше не может жить, если на них нет ответа...
   -- Нет, нет! -- Запротестовала она и даже вскочила на ноги, -- я, я, я... совсем одна -- она задохнулась этими словами и снова удивилась тому, как он все понимает.
   -- Спать будем. -- Примирительно сказал он. Собрал все со стола. Расстелил на полу какую то рогожку, принесенную из сеней, натянул на голову тюбетейку, которая нашлась у него в кармане, примерился, оглядываясь на окна, где восток, потом опустился на колени и забормотал, забормотал, как невидимый ручей в ночной дороге. Она так и стояла, не шевелясь, не зная, что делать. Через минут пять он искоса оглянулся на нее, и она снова неожиданно для самой себя ответила на его безмолвный вопрос: Я не умею. -- Он снова погрузился в свою молитву, и она почувствовала, как ее слова сами побежали вслед его бормотанию и поклонам: -- Господи! Скажи мне, зачем я здесь, а если нет другого пути, так укажи дорогу! Дай мне силы верить тебе и дождаться его, а если нет его на свете, то скажи мне, зачем я живу и отправь к нему...
   -- ее мысли снова против ее воли вернулись назад, в прожитое, видно, потому, что оно так ярко и сочно запечатлилось в ее памяти, и ничто другое не могло с ним сравниться. И снова, как бывало много раз за последние два года, она удивилась, что еще может думать и чего-то бояться, хотя знала, что не дорожит жизнью, а больше у нее никого и ничего на свете не было... она легла, не раздеваясь, на разбитый матрас, брошенный на козлы, и долго в темноте слышала, как возится ее попутчик, не понимая, что он делает. Сон, не взирая на ее усталость и еще более тяжело переносимую и давно забытую сытость, никак не хотел освободить ее от страха, и она лежала вся сжатая до полного вытеснения всяких других ощущений, кроме напряжения во всех суставах и мыслях и твердила никак не покидавшую ее фразу: "Все будет хорошо... все будет хорошо..."
   Утром она проснулась от его прикосновения и обнаружила, что так и лежит на спине с руками, прижимающими к груди сверток с блузкой. В маленькие окошки пробивался серый день.
   -- Как вас зовут? -- спросила она голосом, который удивил ее саму. Это был ее прежний, давно забытый, довоенный голос.
   -- Меня? -- удивился он. -- Зачем тебе?..
   -- Я хочу поблагодарить вас! -- И она протянула ему свой сверток. -- Возьмите, пожалуйста... у меня больше ничего нет. -- Он молча посмотрел на протянутую руку. -- Это ... -- комок в горле пресек ее голос, но она преодолела его и продолжила, как будто должна была вынести эту пытку, чтобы жить дальше, -Это блузка... может, жене пригодится... -- Он поднял на нее глаза и молча твердо сказал:
   -- Не надо. У меня никого нет. Все умерли, когда нас выселили из Крыма. Мы татары. Не надо... тебе самой пригодится... поменяешь... или продашь... -- и он замолчал.
   -- Нет. -- Сказала она, -- Это невозможно. Она не продается. Мне надо, чтобы вы забрали ее, понимаете, забрали от меня, но я не могу ее отдать -- она затруднилась, подбирая слова, -- я не могу ее отдать в чужие руки...
   ВАЦЕК
   Ночь была черная, пора глухая -- осенняя, Вацек сильно пьян. Когда совсем стемнело, он поднялся со стула, наклонился вперед, но не упал на стол, а лишь сильно зашатался и двинулся к двери. В проеме Вацек обернулся, поманил рукой собутыльников -- "Ходчь!" -- и двинулся в темноту, совершенно уверенный, что они следуют за ним. Они, действительно, поднялись на ноги, тоже не очень уверенно и скрылись в проеме, поспешив за своим другом. Собственно говоря, познакомились они только сегодня утром, но сразу подружились. Явились они слишком рано, даже раньше намеченного, -- их подбросил Субоч по дороге в свой спортивный клуб, показал куда идти, и через полкилометра за поворотом неожиданно для глаза обозначилось в неокрепшем утре то, к чему они стремились.
   Теперь они стояли перед закрытыми воротами, на арке которых чернела печально знаменитая надпись: "Арбайт махт фрай"8 и с трудом разбирали другую на пожелтевшей картонке, прикрепленную к столбу. Получалось, что посещение начинается с десяти, а еще не было восьми, и вообще сегодня что-то вроде технического дня.
   -- Санитарный, -- догадался Владимир.
   -- Вот, черт! -- Расстроился его спутник. -- Одно слово, -- гиблое место. Ничего себе... столько тащились, -- совсем огорчился он и посмотрел на товарища. -Что делать будем? -- Тот подумал, посмотрел вглубь сквозь ограждение колючей проволоки, пожал плечами и процедил:
   -- Может, бросим это. Мне уже не по себе от этого вида.
   -- Зачем тогда тащились, -- резонно возразил Фима. -- А ты что предполагал? Так они стояли, тихо переговариваясь и невольно глубоко вдыхая холодный горький воздух осени, когда бесшумно подошел человек в сильно поношенной куртке и молча остановился. Они не сразу его заметили, но вдруг разом повернулись и тоже молча уставились на него. Он рассматривал их, явно в чем-то сомневаясь, и потом начал: "Фершлоссен!.."9, но тут же споткнулся на слове и замолчал. "Найн!.. Вы с Союзу?" Трудно было понять, как он догадался, но они дружно закивали в ответ.
   -- Фима! -- Он первым протянул руку.
   -- Владимир! -- Товарищ последовал за ним.
   -- Я Вацек. Я говорю по русску... это закрыто сегодня. Я слу`жу здесь. -- Он сделал ударение на первом слоге, и сразу говор его приобрел неотразимую привлекательность. -- Сегодня не можно. -- Добавил он для убедительности и замолчал совсем, собираясь двинуться дальше. Видимо он совершал внешний утренний обход территории, положенный по инструкции служителю. Тогда оба посетителя мгновенно сообразили, что он единственное их спасение, и разом заговорили. Они рассказали ему, что приехали из Москвы и специально намеревались посетить этот страшный мемориал, потому что у них есть на то свои причины, и если им это не удастся сегодня, то вряд ли когда-нибудь еще в жизни выпадет такой шанс -- за границу вырваться непросто, и денег это стоит уйму, а главное, такой осадок останется в душе, что они не побывали тут... потом жить невозможно будет. Вацек слушал их молча и не поднимал глаз. Он лишь несколько раз передернул плечами от сырости, но куртку так и не запахнул и ворот не застегнул, наоборот, он одной рукой как бы оттянул одежду в сторону у горла и крутанул шеей, словно ослабляя петлю. В этот момент Володя сделал, очевидно, единственно правильное -- он достал из внутреннего кармана бутылку столичной, повернул ее кремлевскими башнями навстречу Вацеку, аккуратно потянул за серебряный язычок, оглянулся и освободил горлышко, потом из бокового кармана достал складной стаканчик, ловко расправил его, потянув вверх самое широкое кольцо, затем наполнил на три четверти и молча протянул Вацеку. Тот так же молча принял его на протянутую ладонь, посмотрел поочередно на двух знакомцев и выпил. Он стоял с протянутой в их сторону рукой с зажатым в пальцах стаканчиком и ждал. Следом за ним посетители проделали молча ту же процедуру, после чего Владимир опять же неспеша, аккуратно нахлобучил беленький берет из фольги на место, на горлышко, опустил бутылку обратно в карман, и все в полном молчании уставились друг на друга.
   Наконец, Вацек повернулся к ним спиной, поманил полным взмахом руки и тихо произнес: "Идь!"
   Так начался их день.
   Теперь они шли в настоящей темноте. Настоящей, потому что в обозримом пространстве ни фонаря, ни звездочки не было, чтобы хоть единым лучом испортить ее. Поэтому, когда Фима споткнулся и головой боднул в спину чуть выше поясницы шедшего впереди Вацека, тот вскрикнул от неожиданности, сделал несколько ускоряющихся шажков, рухнул плащмя на землю и забормотал "Ниц, ниц, ниц... пан официр..." Оба спутника замерли, выслушивая эти слова, и сырость показалась им особенно пронзительной. Потом они по голосу, буквально шаря по земле руками, отыскали Вацека и с трудом подняли. Они стояли близко близко друг к другу, не видя лиц, и тяжело дышали.
   -- Гликлих зол мир зайн!..10 -- Нарушил молчание Фима. -- Идем обратно?
   -- Ниц, ниц... -- Продолжил твердить Вацек. -- Пшем прашем, пане, ниц, ниц... -Он повел рукой в сторону, расчищая себе дорогу, и, непонятно каким образом ориентируясь, уверенно двинулся в путь. Спутники поторопились за ним, чтобы не отстать и не затеряться в этой черноте навсегда. И молчание их было таким же непроницаемым и плотным, как ночь, и нечто надвинувшееся и давящее трезвеющие от сырости и преживания головы таким же беконечно огромным. Это был страх. Он неожиданно и непонятно почему вдруг завладел двумя приезжими, и они стали думать и чувствовать одинаково, как бывает только у плотно сжатых в толпе людей.
   Нет, утром в самом начале им не было так страшно, когда они шли по ухоженным дорожкам огромного лагеря мимо подкрашенных домов и невольный экскурсовод объяснял им:
   -- То твой блок! -- И ткнул в локоть Владимира
   -- Почему?
   -- Зольдатски... советьский пленный... то твой, жидовски... -- тронул он Фиму... и того невольно передернуло:
   -- Мой?
   -- Так, так... -- Подтвердил Вацек и добавил, -- так по польску -- Жидовски... идь! -- И он первым шагнул внутрь... -- тут ки`но... -- он замолчал, подыскивая слова, -- с самого начало... как все было... хрустальная ночь... Он бормотал глухим голосом и вел их от блока к блоку с горами оправ от очков и детских ботиночек, свалявшихся волос и золотых коронок... но было светло, и человеческий голос разрушал оболочку и возвращал их из жуткого вчера... только в предбаннике крематория, когда Вацек закрыл входную дверь, и они остались в темноте, оцепенение охватило их. Они невольно почувствовали ужас, пропитавший стены, и тишина была страшнее воплей задыхавшихся здесь людей... но все же они были зрители... они рассматривали отверстия в потолке, через которые бросали вниз банки с ядовитым газом и окошки, через которые палачи наблюдали за умиравшими, и вагонетки, на которых их везли, и трубы... и все это они уже видели и в хронике на экране, и в книгах на картинках... домик коменданта с цветочками вдоль дорожек... занавески на окнах... тут же неподалеку от печей... прямо на территории... Все было деловито, прибрано, подкрашено, как в военном городке под Рязанью в Спас Клепиках...
   Теперь же они не видели ничего. Но то внутреннее, что накопилось за день и временно было приглушено "столичной", и этот сырой гнилостный воздух вдруг так сжали их с двух сторон, что животный страх просто не давал дышать... "Куда? Куда? Зачем? Почему мы не уехали вечерним автобусом, а поддались капризу какого-то незнакомого человека и теперь премся за ним. И черт его знает, что у него на уме... может, он мститель... что он там нес про Катынь и Варшавское гетто... нет, все... но... они уже долго идут, может, час... куда... обратно самому не выбраться... тут даже собаки не лают..." Вацек словно почувствал их настроение и остановился. Они буквально наткнулись на него, не сразу сообразив, что прекратился ориентировавший их чавкающий звук шагов.