Будь Маньяни уверен, что княжна любит Микеле — а это он порой настойчиво внушал себе, — он, вероятно, совсем исцелился бы от своей безумной любви. Ведь в его представлении Агата стояла так высоко, что раз ему не на что было надеяться, ему почти нечего было и желать. Его страсть перешла в какое-то привычное благоговение, столь возвышенное, что в нем не оставалось уже ничего земного; раздели Агата его чувство — и оно, вероятно, было бы мгновенно убито. Если бы она полюбила кого-нибудь, даже человека, питавшего к ней такое восторженное обожание, она сделалась бы для него только женщиной, с очарованием которой он мог бы бороться. Вот к чему привели пять лет мучений без единого луча надежды и без единого взгляда в сторону. В этой столь сильной и чистой душе даже такая граничащая с безумием любовь подчинена была некоему суровому закону: в этом же таилась для Маньяни возможность спасения. Все усилия забыться только раздували бы его страсть, и после грубых наслаждений он возвращался бы к своим несбыточным мечтам, еще более слабым и унылым. И без страха, без сопротивления, без надежды на отдых и покой, предаваясь этой муке, которая могла бы затянуться навеки, он предоставлял пламени, сосредоточенному в глубине его души и лишенному новой пищи, гореть все слабее и слабее.
   На Маньяни в этот миг надвигался неизбежный перелом — ему предстояло либо умереть, либо выздороветь, другого исхода не было. Он не отдавал себе в этом ясного отчета, однако это было именно так; все его чувства пробуждались после долгой дремоты, и Агата не только не была повинна в этом пробуждении, но была для него единственной женщиной, о которой он постыдился бы подумать, когда его охватывало томление.
   Не желая пропустить ни единого слова молодой девушки, он понемногу наклонялся к ней все ниже и ниже и наконец снова сел рядом. Он спросил ее, почему она заговорила о нем с княжной Агатой.
   — Ничего мудреного тут нет, — ответила Мила, — княжна сама завела речь об этом. Она меня спросила, с кем из знакомых мне рабочих больше всего дружит Микеле с тех пор, как приехал в наши края. Я колебалась, кого назвать — вас или кого-нибудь из отцовских подмастерьев, помогавших Микеле, чьей работой он был доволен, и тут княжна сама сказала: «Видишь, Мила, ты-то, может быть, и не знаешь наверное, а я спорю: Микеле дружит с неким Маньяни; тот часто работает у меня, и я о нем очень хорошего мнения. Во время бала они сидели вдвоем в моем цветнике, и мне случилось оказаться рядом, позади вон того миртового куста. Я искала уединения, пряталась там от гостей, чтобы хоть на миг отдохнуть от мучительно долгого приема. Я слышала их беседу, и она до крайности меня удивила и заинтересовала. У твоего брата, Мила, благородная душа, но твой сосед Маньяни — человек великого сердца. Они говорили об искусстве и о своей работе, о честолюбии и долге, о счастье и доблести. Меня поразили рассуждения художника, но чувства рабочего меня растрогали. Ради блага твоего юного брата я бы хотела, чтобы Маньяни всегда оставался его лучшим другом, поверенным всех его мыслей и советчиком в деликатных обстоятельствах его жизни. Ты это вполне можешь посоветовать ему от моего имени, если он заговорит с тобой обо мне. И если ты передашь брату либо Маньяни, что я слышала их откровенные излияния, не забудь сказать, что я не была излишне нескромной. Когда Маньяни заговорил о чем-то глубоко личном, чего я совсем не хотела слышать, я при первых же его словах быстро удалилась». Все это так и было, Маньяни? — спросила девушка. — Вы помните, о чем вы говорили в цветнике у дворца?
   — Да, да, — со вздохом отвечал Маньяни, — все это так и было, и я даже заметил, как промелькнула княжна, хоть мне и в голову не пришло, что это была она и что она слышала наш разговор.
   — Ну, Маньяни, вы можете радоваться и гордиться: ведь, подслушав ваши речи, она прониклась к вам и дружбой и уважением. Мне даже показалось, что ваш образ мыслей ей особенно понравился и вас она считает умнее и лучше моего брата, хотя она и сказала, что с той минуты решила по-матерински заботиться о счастье вас обоих. Не можете ли вы пересказать мне все эти прекрасные речи, которые княжна слушала с таким удовольствием? Я бы так хотела, чтобы они пошли мне на пользу: я ведь еще простая, глупая девушка, и даже Микеле едва удостаивает меня настоящего разговора.
   — Моя дорогая Мила, — сказал Маньяни, беря ее за руку, — счастлив будет тот, кого вы сочтете достойным направлять ваше сердце и душу. Однако хоть я и помню все, что мы с Микеле говорили друг другу в том цветнике, не думаю, чтобы вам был какой-нибудь прок от этой беседы. Разве вы не лучше нас обоих? А что касается ума, то у кого его больше, чем у вас?
   — Ну, это уж просто насмешка! Синьора Агата умней нас троих, вместе взятых, да, пожалуй, и мой отец не умней княжны. Ах, Маньяни, если бы вы ее знали так, как я! Какая это умная и сердечная женщина! Сколько в ней тонкости! Сколько доброты! Я бы всю жизнь слушала ее, и если бы отец и она сама разрешили, я рада была бы стать ее служанкой, хоть послушание не из моих главных достоинств.
   Несколько минут Маньяни сидел молча. Он был так взволнован, что не мог собраться с мыслями. До сих пор Агата казалась ему настолько превыше всяких похвал, что его возмущало и заставляло страдать, если кто-нибудь при нем позволял себе называть ее прекрасной, доброй и милой. Пожалуй, ему лучше было слушать тех, кто, никогда не видев и не зная ее, объявлял, будто она некрасива и глупа. Эти по крайней мере не говорили о ней ничего, в чем был бы хоть какой-то смысл; те же, кто хвалил ее, хвалили слишком мало и сердили Маньяни своим неумением ее понять. Но в устах Милы образ Агаты не терял ничего по сравнению с образом, созданным им самим. Одна Мила, казалось ему, была достаточно чиста, чтобы произнести ее имя, не оскорбляя его; разделяя поклонение Маньяни, Мила сама словно становилась на один уровень с его идолом.
   — Моя добрая Мила, — заговорил он наконец, в забывчивости продолжая держать ее руку в своей, — любить и понимать, как вы, — для этого тоже нужен большой ум. Но вы-то сами, что вы сказали княжне обо мне? Или с моей стороны нескромно расспрашивать об этом?
   Мила возблагодарила темную ночь, скрывшую ее румянец, и ответила, набравшись смелости, словно робкая женщина, попавшая на маскарад, которую понемногу опьяняет безнаказанность, принятая на таком балу.
   — Я боюсь, как бы мне самой не оказаться нескромной, повторяя вам те свои слова, — сказала она, — вот и не решаюсь произнести их!
   — Значит, вы дурно говорили обо мне, злая девочка?
   — Вовсе нет. После того как синьора Агата сказала о вас столько хорошего, могло ли мне прийти в голову говорить о вас дурно? Я теперь на все смотрю ее глазами. Но я выдала ей один секрет, который Микеле доверил мне.
   — Вот как! Но я не пойму, о чем вы говорите?
   Мила заметила, как дрогнула рука Маньяни. Тут она отважилась нанести главный удар.
   — Ну, так вот, — заговорила она откровенно и почти развязно. — Я сказала княжне, что вы и в самом деле человек очень добрый, очень славный, очень сведущий, но что надо вас хорошо знать и понимать, чтобы все это заметить…
   — Почему же?
   — Потому что вы влюблены и оттого впали в такую печаль, что почти всегда держитесь особняком и только и заняты своими размышлениями.
   Маньяни затрепетал.
   — Это Микеле рассказал вам? — сказал он изменившимся голосом, от чего сердце Милы сильно сжалось.
   — И, вероятно, — прибавил он, — Микеле выдал мою тайну до конца и назвал имя…
   — О, Микеле не способен выдать ничьей тайны, — возразила девушка, собирая все свое мужество перед лицом опасности, которую сама же навлекла. — А я не способна подбивать своего брата на такой гадкий поступок, Маньяни. К тому же что тут может быть любопытного для меня, как вы полагаете?
   — Разумеется, вам это совершенно безразлично, — ответил сраженный ее словами Маньяни.
   — Безразличие тут ни при чем, — возразила она. — Я полна к вам и дружбы и уважения и молюсь о вашем счастье, Маньяни. Но о своем-то я тоже забочусь и не стану бездельничать да зря соваться в чужие секреты.
   — О своем счастье?.. В вашем возрасте, Мила, счастье — это любовь. Значит, вы тоже любите?
   — Тоже? А почему бы и нет? По-вашему, мне еще рано мечтать о любви?
   — Ах, милое дитя мое, в вашем возрасте только и мечтать о любви, а в моем любовь — это безнадежность.
   — Значит, вас не любят? Я не ошиблась, значит, подумав, что вы несчастливы?
   — Нет, меня не любят, — ответил он напрямик, — и не полюбят никогда. Я даже никогда не мечтал быть любимым.
   Женщина более романическая, более начитанная, чем Мила, сочла бы также признание за гибель всех своих надежд, но она принимала жизнь проще и естественней.
   «Если ему не на что больше надеяться, он исцелится от своей любви», — надумала она.
   — Мне очень жаль вас, — сказала она ему, — ведь такое великое счастье знать, что вы любимы, и, наверное, так ужасно любить без взаимности!
   — Вы никогда не повстречаетесь с такой бедой, — возразил Маньяни, — а тот, кого вы любите, должен быть переполнен гордостью и признательностью.
   — Мне незачем на него сетовать, — сказала она, с удовлетворением замечая, что в глубине взволнованной и смятенной души молодого человека зашевелилась ревность. — Однако прислушайтесь, Маньяни, — из комнаты брата доносится шорох!
   Маньяни бросился к другой двери, но пока он тщетно пытался сообразить, что за звуки уловил тонкий слух девушки, Миле почудились тихие шаги во дворе. Она поглядела сквозь щель в ставнях и, знаком подозвав Маньяни, указала ему на таинственного гостя, который уже выходил на улицу так проворно и легко, что если бы не чуткое ухо, не зоркий глаз, не знай они в чем дело и не держись начеку — им было бы не уследить его ухода. Даже Микеле, которого наконец одолела дремота, не слышал, как он поднялся.
   Маньяни старался убедить Милу прилечь и отдохнуть, обещая ей нести стражу во дворе или на галерее, чтобы Микеле не ушел без него. Девушка все-таки беспокоилась и едва Маньяни вышел, нарочно опрокинула стул и с грохотом передвинула стол, чтобы разбудить брата и заставить его встать. Молодой человек поднялся и, с изумлением окинув взглядом свою собственную постель, на которой легкое тело Пиччинино не оставило почти никакого отпечатка, словно на ней спал призрак, пошел, к сестре. Когда брат вошел, Мила не успела лечь, и он пожурил ее за добровольную бессонницу. Но она сослалась на свою тревогу и, не упоминая о Маньяни, так как княжна настоятельно просила ее не сообщать Микеле про содействие друга, рассказала брату о дерзком и странном появлении Пиччинино. Она рассказала ему также о монахе и взяла с Микеле слово не оставлять ее утром одну, а если его позовут к княжне — предупредить заранее, потому что она решила тогда искать себе пристанища у кого-либо из подруг и не оставаться одной в доме.
   Микеле охотно пообещал ей все это. Он ничем не мог объяснить странный поступок разбойника, но бесстыдство и наглость монаха, конечно, взволновали его чрезвычайно; и, желая защитить сестру от новых покушений с его стороны, он собственноручно заставил чем попало дверь на галерею.
   Вернувшись к себе, он не увидел цветка цикламена, на который с такою тоской глядел, засыпая ночью у стола. Пиччинино заметил, что (как и раньше, в день бала) княжна держала в руке либо поблизости от себя букетик таких цветов, что она как будто даже завела себе привычку играть таким букетиком вместо веера, неразлучного спутника любой южанки. Он заметил также, что Микеле бережно хранит один такой цветок, что накануне он много раз то подносил его к лицу, то быстро отстранял от себя. Коварный Пиччинино обо всем догадался и, уходя, вынул цветок из бокала, который Микеле все еще держал оцепеневшей рукой. Разбойник засунул цветок цикламена в ножны своего кинжала, сказав себе: «Если мне придется этим кинжалом сегодня нанести удар, то печать владычицы моих дум, быть может, останется в ране».
   Микеле постарался поступить так же, как Пиччинино, то есть на час-другой погрузиться в здоровый сон, чтобы вернуть себе ясность мыслей. Милу он тоже заставил лечь по-настоящему в постель и для пущей уверенности в ее безопасности оставил открытой дверь между их комнатами. Он спал крепко, как спят в ранней молодости, но и во сне его тревожили тягостные и спутанные видения, да это и не мудрено было в его положении. Проснувшись вскоре после рассвета, он попытался собрать свои мысли, и первое, что пришло ему в голову, было посмотреть — не снилось ли ему, что цветок цикламена похищен.
   Велико же было его удивление, когда, кинув взгляд на бокал, который, засыпая, помнил пустым, он обнаружил, что в нем снова стоят цикламены удивительной свежести.
   — Мила, — спросил он сестру, увидев, что она уже встала и оделась, — значит, среди всех наших треволнений и злоключений тебе все-таки приходят в голову всякие поэтические затеи? Эти цветы почти так же прекрасны, как ты, но им вовек не заменить тот пропавший цветок.
   — Ты воображаешь, будто после ухода твоего странного приятеля я взяла и выбросила цветок? — возразила она. — Ты бранишь меня, а не хочешь припомнить, что я даже и не входила в твою таинственную комнату. А сейчас ты меня винишь, что я подменила твой цветок другими, и это тоже странно, потому что где же мне было их взять? Ты ведь запер выход на галерею, а ключ положил к себе под голову. Разве что эти милые цветочки выросли под моей подушкой, что, конечно, случается… во сне.
   — Ты, Мила, готова насмешничать по любому поводу и в любое время. Этот букет мог быть у тебя с вечера. Ведь ты вчера полдня провела на вилле Пальмароза.
   — Так, значит, такие цветы растут только в будуаре синьоры Агаты? Теперь мне понятно, почему ты их так любишь. А где же ты вчера сорвал тот, что так долга искал на заре, вместо того чтобы поскорее лечь спать?
   — У себя в волосах, малютка, и, кажется, тут-то и вылетел у меня из головы всякий разум.
   — Ах так! Ну, тогда ясно, отчего теперь ты несешь такой вздор.
   Микеле терялся в догадках. Мила, проснувшись, была спокойна и весела и уже забыла о своих ночных страхах и тревогах. От нее он не добился ничего, кроме шаловливых намеков и полных милого ребячества шуточек, которые всегда были у нее наготове.
   Она потребовала обратно ключ от своей комнаты и, пока он раздумывал и одевался, с обычной быстротой и весельем занялась хозяйственными делами. Распевая словно утренний жаворонок, она носилась по коридорам и лестницам. Микеле, печальный, словно зимнее солнце над полярными льдами, слышал, как скрипели половицы под ее резвыми ножками, как весело смеялась она в нижнем этаже, обмениваясь с отцом утренним поцелуем, как пулей взлетала по ступенькам к себе в комнату, как бегала за водой к колодцу во дворе с прекрасными фаянсовыми кувшинами в старом мавританском стиле, что изготовляют в Скъякке и которые до сих пор в ходу у жителей края; как, ласково поддразнивая, она здоровалась с соседями и как препиралась с полуголыми ребятишками, уже затеявшими свою возню на вымощенном плитами дворике.
   Пьетранджело тоже одевался, и гораздо проворней и веселее, чем Микеле. Вытряхивая пыль из своей коричневой куртки на красной подкладке, он распевал, как и Мила, только голос его был сильней и мужественней. По временам на него еще наплывала сонливость, пение обрывалось, он запинался, с трудом выговаривая слова песни, но все же добирался до победоносного припева. Так он обычно поднимался по утрам, и никогда собственный голос не звучал лучше для слуха Пьетранджело, чем когда он изменял ему.
   «Счастливая беззаботность подлинно народных натур! — еще полуодетый, говорил себе Микеле, облокотясь на подоконник. — Иной сказал бы, что ничего странного не происходит в нашей семье, что вокруг нас нет врагов и нас не подстерегают их западни; что ночью сестра моя спала, как всегда, что ей неведома любовь без взаимности и она не знает, как беззащитны будут перед кознями злодеев красота и бедность, если хоть на какой-нибудь миг она останется без опоры близких. Мой отец, которому следовало бы все знать, ни о чем не подозревает. Все забывается, все меняется в мгновение ока в этих благословенных краях. Ни извержению вулкана, ни тирании, ни преследованиям — ничему не прервать этих песен, этих взрывов смеха… К полудню, сморенные зноем, они все улягутся и заснут мертвым сном. Вечерняя свежесть оживит их, и они поднимутся, словно живучие, крепкие травы. Страх и отвага, печаль и радость сменяются у них, точно волны у морского берега. Ослабеет одна из струн души — зазвучат двадцать других: так в стакане воды похищенный цветок уступает место целому букету. Один я, среди всех этих прихотливых изменений, веду жизнь напряженную, но грустную, и мысли мои ясны, но печальны. Ах, оставаться бы мне всегда отпрыском своего народа и сыном своей страны!»

XXXII. ПРИКЛЮЧЕНИЕ У ОКНА

   Дома, среди которых стоял и дом Микеле, были бедны и по сути некрасивы, но выглядели бесконечно живописно. Грубые строения, поставленные поверх лавы, а то и высеченные в ней, носили следы разрушавших их последних землетрясении. Фундаменты домов, лежащие на самом камне, явно сохранились с давних пор; наспех выстроенные после катастрофы или недавно пострадавшие от новых толчков верхние этажи уже еле держались, стены прорезали глубокие трещины, крыши угрожающе нависали, а перила отчаянно крутых лестниц отклонялись в сторону. Плети виноградных лоз прихотливо вились, цеплялись там и сям за выщербленные карнизы и навесы, колючие алоэ в старых, лопнувших горшках раскидывали свои жесткие отростки по терраскам, смело пристроенным на самом верху этих убогих жилищ, белые рубашки и разноцветные платья свисали из всех слуховых окошек и знаменами развевались на веревках, протянутых от дома к дому; все это составляло яркую и причудливую картину. Подчас где-то у самых облаков на узких балкончиках, осаждаемых голубями и ласточками и едва державшихся на черных источенных червями брусьях, которые, казалось, вот-вот обрушатся от первого порыва ветра, можно было видеть прыгавших ребятишек или женщин, занятых работой. Малейшее колебание вулканической почвы, малейшая судорога грозной и великолепной природы — и равнодушное и беззаботное население будет поглощено или сметено прочь, как листья, сорванные бурей.
   Но опасность пугает, лишь когда она далека от нас. Находясь в полной безопасности, мы представляем себе катастрофу в самых ужасных красках. Но когда родятся, дышат, существуют в ближайшем соседстве с опасностью, под непрестанной угрозой гибели — воображение гаснет, страх притупляется, и возникает странный покой души, в котором больше отупения, чем мужества.
   Хоть в этой картине, несмотря на всю бедность и беспорядок, и было много настоящей поэзии, Микеле еще не научился ценить ее красоту и менее чем когда-либо расположен был наслаждаться ее своеобразием. Детство он провел в Риме и жил в домах если не богатых, то все же более благоустроенных и бывших приличнее с виду, и всегда в мечтах своих тянулся к роскоши дворцов. Отцовский дом, лачуга, где добряк Пьетро жил с детских лет и куда вернулся, чтобы с такой радостью обосноваться опять, казалась молодому Микеле мерзкой конурой, и он был бы доволен, если бы она провалилась под ту самую лаву, на которой была поставлена. Напрасно Мила, не в пример соседям, старалась содержать их тесное жилище в почти изысканной чистоте, напрасно самые чудесные цветы украшали их лестницу и сияющее утреннее солнце прорезало широкими золотыми полосами тень, в которой тонули черноватая лава под домом и тяжелые своды его основания; молодому Микеле все мерещился грот наяды, мраморные фонтаны дворца Пальмароза и портик, где Агата явилась перед ним, словно богиня на пороге своего храма.
   Вдоволь нагоревавшись о недавних иллюзиях, он наконец устыдился своего ребяческого разочарования. «Я приехал в эти края, куда мой отец не звал меня, — говорил он себе, — а мой дядя-монах намекал, что мне надо примириться со всеми неудобствами моего положения и не уклоняться от обязательств, связанных с ним. Покидая Рим, отказавшись от надежды на славу, чтобы стать безвестным рабочим в Сицилии, я заранее обрекал себя на жестокое испытание. Испытание это оказалось бы слишком легким и слишком кратким, если с самого начала, с первой пробы кисти, мне, обласканному и признанному прекрасной и знатной дамой, приходилось бы лишь нагибаться, чтобы собирать под ногами лавры и пиастры. А мне нужно быть добрым сыном, хорошим братом и даже стойким товарищем, чтобы при случае вступиться за жизнь и честь моей семьи. Я отлично понимаю, что настоящего уважения синьоры и, может быть, своего собственного я добьюсь лишь этой ценой. Ну, что ж! Приму мою судьбу с улыбкой и научусь не сетуя переносить все, что столь мужественно переносят мои близкие. Стану зрелым мужчиной, не достигнув зрелого возраста, и откину замашки баловня, привычные для меня с отрочества. Если и надо мне стыдиться чего-либо, так только того, что я слишком долго оставался таким баловнем и пренебрегал своим долгом — помогать и защищать тех, кто так великодушно и преданно помогал мне».
   Такое решение вернуло мир его душе. Песни отца и маленькой Милы зазвучали ему теперь нежной мелодией.
   «Да, да, пойте же, — думал он, — счастливые пташки юга, чистые, как небеса, под которыми вы родились! Ваша веселость — признак вполне спокойной совести, и смех неразлучен с вами, ибо злые мысли вам никогда и в голову не приходят. Святые песни моего старого отца, вы тешили его среди каждодневных забот и облегчали тяготы труда — я должен внимать вам с уважением, а не посмеиваться над вашей наивностью. Взрывы шаловливого смеха моей сестренки, мне следует с нежностью прислушиваться к вам, ведь вы свидетельство ее мужества и чистоты! Прочь себялюбивые мечты, прочь холодное любопытство! С вами, моими близкими, я перенесу грозу, с вами порадуюсь любому солнечному лучу, проскользнувшему между туч. Мое омраченное чело — это оскорбление вашей чистосердечности, черная неблагодарность в ответ на вашу доброту. Я хочу быть вам опорой в беде, хочу делить с вами и труд и веселье!»
   «Нежные и печальные цветы, — продолжал он раздумывать, любовно склоняясь к букету цикламен, — чья бы рука ни собрала вас, каковы бы ни были чувства, залогом которых вы являетесь, никогда мое дыхание, разгоряченное дурными помыслами, не заставит вас поблекнуть. Если я подчас, подобно вам, замыкаюсь в себе самом, пусть сердце мое будет столь же чисто, как и ваши пурпуровые чашечки; и если оно зальется алой кровью — ведь вы тоже словно покрыты ею, — пусть источает моя рана лишь целомудрие, как вы источаете свой аромат».
   Приняв это благое решение, как бы осветившее все вокруг лучом поэзии, Микеле без всяких суетных мыслей закончил свой туалет и поспешил к отцу, который уже взялся за работу и растирал краски, собираясь идти подрисовывать в разных залах виллы Пальмароза росписи, поврежденные люстрами и гирляндами во время бала.
   — Вот, смотри, — сказал добряк, показывая увесистый кошелек из тунисского шелка, полный золота, — это плата за твой прекрасный плафон.
   — Тут вдвое больше, чем следует, — сказал Микеле, разглядывая искусно расшитый цветными шелками кошелек гораздо внимательнее, чем тяжелые червонцы, что были в нем. — Мы еще не рассчитались с княжной по нашему долгу, и мне бы хотелось погасить его сегодня же.
   — Он уже погашен, мой мальчик.
   — Значит, он погашен из вашего жалования, а не из моего? Ведь насколько я могу оценить содержимое кошелька, в нем больше, чем я намерен принять. Отец, я не хочу, чтобы вы работали на меня. Нет, клянусь вашими сединами, больше вы не будете работать на своего сына, пришел его черед работать на вас. И я не собираюсь принимать подачки от княжны Агаты, довольно с нас ее доброты и помощи!
   — Ты знаешь меня достаточно, — улыбаясь, возразил Пьетранджело, — чтобы думать, будто я стану идти наперекор твоей гордости и сыновним чувствам; здесь я бы только поощрял тебя. Но послушай меня — прими это золото. Оно твое. Я им не дорожу, а та, что посылает его тебе, вправе сама судить о достоинствах твоей работы. Вот разница, Микеле, которая всегда сохранится между твоим отцом и тобою. На работу художников нет установленной цены. Одного дня вдохновения им достанет, чтобы сделаться богатыми. А нам, простым мастеровым, и многих дней труда недостанет, чтобы выбраться из бедности. Но господь добр и возмещает нам. Художник в муках зачинает и рождает свои создания. Рабочий с песнями и смехом выполняет свой урок. Я привык к этому и не сменяю свое дело на твое!
   — Позволь же мне по крайней мере получить от моего дела ту радость, которую оно мне может дать, — отвечал Микеле. — Возьмите этот кошелек, отец, и пусть ни гроша из него не пойдет на меня. Это приданое моей сестры, это проценты с денег, что она ссудила мне, когда я был в Риме. И если мне не заработать столько, чтобы сделать ее богатой, пусть по крайней мере ей принесет пользу день моей удачи. — И видя, что Пьетранджело все не хочет принять его жертвы, он с полными слез глазами воскликнул: — Ах, отец! Не отказывайтесь, вы разрываете мне сердце! Ваша слепая любовь чуть не развратила меня. Помогите мне перестать быть себялюбцем, ведь из-за вас я чуть не примирился с этим положением. Поддержите мои добрые порывы, не отнимайте у меня того, что они могут принести мне. Они и без того запоздали.
   — Правда, мой мальчик, мне следует сделать по-твоему, — сказал растроганный Пьетранджело. — Но пойми, это будет с твоей стороны не просто денежная жертва. Если бы дело касалось каких-нибудь развлечений, которыми ты поступаешься, — это был бы пустяк, и я ничуть не колебался бы. Но ведь твое будущее художника, твое духовное развитие, все, чем ты живешь, заключено в этом шелковом мешочке! Это целый год учения в Риме! И кто знает, когда еще тебе удастся заработать столько? Может статься, княжна не будет больше давать балов. Среди остальной знати нет никого, кто так богат и щедр, как она. Такая удача приходит не часто и может не повториться дважды. Я старею, завтра я могу свалиться с лестницы и сделаться калекой. Как вернешься ты к жизни художника? Тебя не пугает мысль, что ради удовольствия дать приданое сестре ты рискуешь стать ремесленником и остаться им на всю жизнь?