Николаич встал, поднял руку.
   — Минутку внимания, друзья… С удовольствием продлил бы застолье, но время не терпит. Скориков, держать непрерывную связь. Нетудыхате, Дугину и Филатову подготовить дизель к консервации. Всем остальным — на расчистку полосы.
   В последние дни почти не мело, и полоса, размеченная бочками, была в хорошем состоянии. Мы еще разок прошлись по ней для успокоения совести и отправились домой.
   Самолеты уже вылетели, часа через два они будут здесь. Николаич приказал слить воду из системы отопления, на станции стало прохладно и неуютно. Вещи ребята упаковали, вытащили их в кают-компанию, которая сразу потеряла свой обжитой вид и превратилась в зал ожидания. Люди переговаривались, смеялись и украдкой поглядывали на часы. С каждой минутой холодало. Я уложил Андрея Иваиыча в постель, хорошенько его укутал и пошел с Нетудыхатой покрывать брезентом тягачи: им предстояло мерзнуть в одиночестве целый год. Когда я вернулся, в кают-компании готовились к чаепитию, а у постели Гаранина сидел Груздев.
   — На кого вы меня оставили, Саша? — пожаловался Андрей Иваныч. — Этот сухарь не позволил мне последний раз навестить метеоплощадку.
   — И правильно сделал, — одобрил я, скрывая тревогу за вымученной улыбкой. Андрей Иваныч тяжело дышал, почти непрерывно покашливая.
   — Вот видите. — Груздев взглядом поблагодарил за поддержку. — Мы, доктор, ударились в философию. Или, если менее торжественно, спорим о терминах. Я вслед за Декартом утверждаю: жить — значит мыслить, а мой оппонент главным признаком жизни полагает действие.
   Я зажег спиртовку и поставил на нее стерилизатор.
   — Да, я именно так считаю, — подал голос Андрей Иваныч. — Это не пустой спор о терминах, Саша. Пока я дышу, я хочу чувствовать себя живым среди живых, хочу двигаться, говорить, хохотать во все горло, как Веня и Костя, если мне смешно. Ведь это — право каждого живого человека, понимаете?
   — Беспокойного больного вы заполучили, доктор, — заметил Груздев.
   — Ну, какой я беспокойный, — с извинением в голосе сказал Андрей Иваныч. — Просто хочется… помечтать.
   — Это мне понятнее, — кивнул Груздев. — В каждой мечте, если она реальна, есть шанс.
   — Вот именно он-то, этот шанс, мне и нужен, но не нужно мне шанса, ради которого придется следить за каждым шагом, ежечасно щупать пульс, прикидывать, что можно, чего нельзя. Разве только продолжительностью измеряется ценность человеческой жизни?
   — И этим тоже, Андрей Иваныч.
   — Может быть… Хотите притчу? Сережин и мой старый товарищ, Иван Гаврилов, как-то рассказывал, какая странная мысль однажды пришла ему в голову. Случилось это при таких обстоятельствах. Он перегонял с Востока в Мирный санно-гусеничный поезд… да вы сами помните тот поход, когда они чуть не погибли; Гаврилова тогда приковала к постели сердечная недостаточность, а ему очень важно было прожить хотя бы месяц, чтобы довести поезд. И он подумал: вот бы человеку жить так, как живет электрическая лампочка, гореть вовсю — и сразу погаснуть, когда придет время… Этот принцип и мне по душе, никакого другого мне не нужно.
   — Предпочитаю гореть вполнакала и дожить до пенсии, — пошутил Груздев.
   Андрей Иваныч шутки не принял.
   — В вас, Георгий, словно сидят два человека, — после короткой паузы проговорил он. — Один — готовый в любую минуту броситься в горящий магнитный павильон, чтобы спасти приборы, — вот они, следы ожогов на ваших руках! — и другой, который без приказа не напилит снегу для воды.
   — Одно другому, кстати, не мешает, — хмуро ответил Груздев. — И все это определяется математически емким понятием: целесообразность. Все, что вы говорите, Андрей Иваныч, — это всего лишь слова, простите, и не более того. Но мы живем в мире реальных фактов, и поэтому факты и только факты должны определять логику поведения человека. У меня впереди защита диссертации, ее результаты, надеюсь, могут оказаться полезными. Именно поэтому я и старался спасти приборы и документацию во время пожара. А теперь посудите сами, что важнее для общества: моя малоквалифицированная работа по заготовке снега, которую могут успешнее выполнить другие, или практическая реализация моей научной деятельности?
   — Опасная логика… Вы страшный человек, Георгий.
   — Скорее трезвый.
   — Иногда это одно и то же.
   Я снаряжал шприц и не вмешивался в разговор. Черты лица Андрея Иваныча все больше искажались, его терзала сильная боль. Он прикрыл глаза, и по моему знаку Груздев покинул комнату, Когда он приоткрыл дверь, из кают-компании донесся смех, показавшийся мне кощунственным. Я сделал укол, и Андрей Иваныч задремал.
   — Спит?
   Я вздрогнул, за моей спиной стоял Николаич. Я кивнул.
   — Дотянет, Саша?
   — Надеюсь. — Я не мог смотреть ему в глаза. — Во всяком случае должен.
   — Сделай, Саша, чтобы дотянул! — по-мальчишески, умоляюще прошептал Николаич. — Сделай!
   — Надеюсь…
   Николаич отвернулся.
   — Что вы можете, доктора!
   — Пока немного, друг мой, но наше «немного» — это тоже кое-что.
   — Кое-что…— Николаич махнул рукой. — Эх ты, наука!.. Иди, Саша, я с ним побуду.
   — Николаич, Веня…
   — Знаю, допросил Дугина.
   — Скажи Вене два слова…
   — Уже сказал. Сегодня такой день, когда все грехи списываются. Ладно, Саша, иди.
   — Помогите-ка мне встать, — послышался голос Андрея Иваныча. — Навалили тут центнер одеял… Пошли к ребятам, там веселее.
   В кают-компании шло чаепитие. Валя щедро выставил на стол всю свою «заначку»: копченую колбасу, несколько банок крабов, шоколад и вишневое варенье.
   — Когда я в первый раз шел в Антарктиду, — прихлебывая чай, басил Нетудыхата, — соседи пытали Оксану: «Куда это твой собрался?» «Куда-то, — говорит, — вниз, на самый юг». А они: «Смотри, на юге завсегда баб много!»
   — Хочешь, подарю из моей галереи? — Веня окинул любовным взглядом красоток в бикини, насмехавшихся над нами со стен. — Похвастаешься!
   — Разве это девки? — Нетудыхата пренебрежительно отмахнулся. — Ноги как ходули. Вот у нас в селе девки так девки, от одного бока до другого ходить надо.
   — Иван Тарасович, — Пухов поморщился, — разве можно оценивать женщину на вес?
   — Тише, — воззвал Костя, — послушаем настоящего знатока!
   — Какой я знаток, — заулыбался Пухов, — уступаю эту честь Вене. Лично я превосходно обхожусь без их общества. Вот доктор подтвердит, что отсутствие раздражителя, каковым является женщина, вносят особый колорит в жизнь полярников.
   — Не подтвержу, — честно глядя на Пухова, возразил я.
   — Как так? Ведь это ваша точка зрения, вы ее сами развивали!
   — В начале зимовки.
   — Ну, знаете ли, — возмутился Пухов, — на мой взгляд, принципы должны оставаться неизменными в течение всей зимовки.
   — Только не в отношении женщин.
   — Оставьте, доктор, я всерьез.
   — Вы когда-нибудь видели меня несерьезным, Евгений Палыч?
   — Простите, Саша, тысячу раз. Вот и сейчас вы серьезное обсуждение вопроса о женщинах превращаете в балаган.
   — Разве я шучу? — Я мысленно представил себе Нину, услышал топот ее каблучков по асфальту причала и продолжал с веселым вдохновением: — Женщина! Ведь это же прекрасно, Пухов! Разве вы не чувствуете себя другим человеком, когда в вашу жизнь входит женщина? Разве в эту священную минуту вы не осознаете себя сильнее, умнее, красивее? Разве у вас не появляется ощущения, что вам под силу великие дела и гениальные открытия? А какие замечательные порывы рождаются в вашей душе рядом с женщиной, какие слова приходят на ум, какие мелодии! Скажите мне, что это не так, и я возьму свои слова обратно, Пухов!
   — Демагог вы, доктор, — проворчал Пухов и добавил под общий смех: — Никогда больше не буду вступать с вами в серьезный разговор.
   — Вот вам и «особый колорит», — передразнил Веня. — Может, для вас, Палыч, это колорит, а для нас сплошная мука. Андрей Иваныч, а долго будет это безобразие продолжаться?
   — Какое безобразие? — Андрей Иваныч явно повеселел, ожил, и я порадовался, что мы привели его сюда.
   — Ну, мужской континент и этот самый колорит.
   — Долго, Веня. Давай сначала обживем Антарктиду, а потом уже пригласим сюда наших жен. Придет время, и мы построим здесь дома, школы, больницы…
   — Пингвинам аппендиксы вырезать, что ли?
   — Смотри шире, Веня, смотри шире! Человечество не столь богато, чтобы швыряться четырнадцатью миллионами квадратных километров суши. Когда-нибудь на месте наших крохотных станций вырастут города, и наши потомки вспомнят о тех, кто обживал этот материк, кто был первым. Вспомнят тебя, Веня, и помянут тихим, добрым словом.
   — Меня — сомневаюсь, — Веня хохотнул, — а вот Костю наверняка, На тысячелетия память о себе оставил.
   — Брось трепаться, — испуганно пробурчал Костя.
   — Когда мы пришли на озеро Унтерзее, — продолжал Веня, — пообедали, гляжу: Костя куда-то исчез. Пошел искать. Слышу стук какой-то, иду на шум: стоит Костя, от усердия язык набок свесил и зубилом на скале высекает: «Здесь был Костя Томилин!»
   Из радиорубки высунулся Скориков, пошарил по кают-компании глазами, кивнул Николаичу. Тот спокойно встал и не торопясь пошел в рубку.
   Мы переглянулись. Никто ничего не сказал, но лица у людей вытянулись. Мы стали необыкновенно чуткими к нюансам. Ну, позвал Димдимыч начальника на связь: что здесь такого? Раз самолеты летят, связь должна быть непрерывная… Погода отличная, полоса — как танцплощадка, хоть пляши на ней! Ничего вроде бы произойти не может, а лица вытянулись, улыбки замерзли.
   В коротком кивке Димдимыча, в спокойной, даже чересчур спокойной походке Николаича мы уловили тревогу.
   Веня хотел было повторить свой фокус — подсунуть под дверь рукавицу, но Андрей Иваныч сказал:
   — Не надо, Веня. Потерпи, скоро узнаешь.
   — Кто еще чай пить будет? — излишне бодрым голосом спросил Горемыкин. Ему никто не ответил.
   — Чего они там? — не выдержал Пухов.
   — Наверное, играют в шахматы, — попытался пошутить Груздев.
   Семенов тщательно прикрыл дверь и взял микрофон. Слышимость была хорошая, и разговор шел по радиотелефону.
   — Слушаю тебя, Петрович, прием.
   — «Аннушки» в полете, Сергей, «Аннушки» в полете… Машина Крутилина барахлит, машина Крутилина барахлит… Настраивайтесь на УКВ, на их волну… Настраивайтесь на ультракороткие… В случае чего примите возможные меры… возможные меры…
   — Понял тебя, Петрович, понял… Что с Крутилиным?
   — Что-то с двигателем, Крутилин теряет высоту, теряет высоту… Трудно отпускает Антарктида, Сергей, трудно… До связи.

БЕЛОВ

   До чего ж она тонкая и ненадежная — ниточка, на которой раскачивается человеческая судьба! Как подумаешь, от каких случайностей она зависит, — даже весело и страшно становится. Ну, бывают обстоятельства, которые сильнее нас и против которых не попрешь — скажем, такие явления природы, как ураган, цунами, землетрясения и тому подобное: здесь от тебя требуется только надеть чистое белье (если успеешь) и верить в счастливую звезду. Но ведь случается, что от пустяка — от взгляда, одного лишь вскользь брошенного взгляда, судьба зависит! Покосился налево — одна судьба, направо посмотрел — совсем другая…
   Летел я однажды на ЛИ-2 из Хатанги в Певек и приземлился на ночлег в Чокурдахе. Устроились мы в летной гостинице, пошли ужинать и услышали в столовой разговор: где-то в районе Хромской губы на берегу Западного залива попала в беду группа геологов, с которыми три недели назад прервалась связь; летал туда ПО-2, но сел на вынужденную, еле вытащили экипаж; много раз летали другие, но не нашли. А шесть человек геологов недели две сидят без продовольствия и топлива, если еще живы, конечно. Послушали мы, переглянулись и единодушно решили влезть в эту историю: во-первых, потому, что был у нас не какой-нибудь «кукурузник», а ЛИ-2, а во-вторых, район Хромской губы я знал, как свою биографию: два сезона проработал там с изыскателями и так им угодил, что одному озеру, в котором было рыбы больше, чем воды, присвоили мое имя. Геологическое начальство чуть не в слезы: «Братцы, родные, выручайте!» Запросили разрешение, изучили обстановку, полетели.
   Э, думаю, провожают нас объятиями и поцелуями, а как встречать будут? Знал-то я Хромскую губу в марте — апреле, а нынче на дворе декабрь — очень, товарищи, большая разница. Полярная ночь, луна светит на все конфорки, а внизу темень, глухая и непробиваемая. Полетали часов пять, запас осветительных ракет истребили, все глаза проглядели — никого и ничего, а ведь если б услышали геологи самолет, костер бы развели, на то весь расчет был… А может, не из чего им тот костер жечь? Делали поисковые галсы до последней копейки, а когда бензина в баках осталось прилететь домой, взяли курс на Чокурдах. Летим в отвратительном настроении, рычим друг на друга, и вдруг мне померещился внизу светлячок. Круто развернулся, прошел обратно — тусклый, крохотный, но светлячок! Запустили последнюю ракету — они! Бегают по берегу, руками размахивают — показывают, куда мне садиться. Ракета погасла, пошел на посадку почти что вслепую, машину затрясло, стало швырять туда-сюда, ну, думаю, погубил самолет. Плохо дело, но зато рация имеется, неприкосновенный запас продовольствия, как-нибудь выкрутимся и людей спасем. Сделал два десятка «козлов», удержал машину, глянул на след — батюшки! Камни, выбоины, ропаки — на что садился?
   А геологи дошли окончательно, двое уже не вставали, а остальные еле ноги передвигали: продовольствие и топливо давно кончилось, жевали ремни и принялись за унты. Оборвались, обморозились, прощались с жизнью. Когда услышали самолет, последние остатки топлива слили в консервную банку и подожгли — тот светлячок я и увидел… Соорудили мы с грехом пополам подобие полосы, усадил я их, заросших, черных, привез в аэропорт, там их встретили, обогрели и отмыли… Ну, а все остальное уже неинтересно, пошла лирика. Только ребята потом смеялись, вспоминая, как Белов садился… по консервной банке.
   Так случилось и у нас на «Оби»: не усмотри Петрович среди тысячи айсбергов тот обломок шельфового ледника, проскочи мимо — зимовать бы Сереге и его братве второй год от звонка до звонка. И еще повезло: море было как скатерть, ветер упал почти что до нуля — тоже один раз в високосный год бывает в этих широтах. Подошла «Обь» к айсбергу впритирку, прижалась к нему, как жеребенок к кобыле, при посредстве ледовых якорей, и мы, ловя миг удачи, быстренько выгрузили стрелами «Аннушки» на природой созданный авианосец длиной метров четыреста и шириной полтораста. В буйных мечтах лучшей полосы не вообразишь, во сне не увидишь!
   — Поторопись, пока черт спит, — напутствовал меня Петрович. — Учти, ежели заштормит, убегу я от этого айсберга так, что пятки засверкают! Зимовать тебе тогда со своим другом Серегой.
   Честно говоря, очень нам не хотелось торопиться — бортмеханики спали и видели в моторы залезть, поправить сбрую. Дело прошлое — открою вам один секрет, про который знали только мы с Ваней Крутилиным да наши экипажи.
   Прошедший сезон был для «Аннушек» на износ: месяца три без выходных мы обслуживали геологов и гляциологов, возили их по куполу из одной географической точки в другую, каждый день производили аэрофотосъемку, садились куда придется и взлетали па святом духе. Словом, досталось «Аннушкам» на орехи; бортмеханики в ногах валялись, клянчили хоть неделю на профилактику, а я им не то что неделю, дня дать не мог: полетела бы к черту программа. Понадеялся, что займемся профилактикой в море, подчистим двигатели и подтянем упряжь — куда там! Что ни день, штормило, экипаж — в лежку, да еще мело, било сырой крупой: не только моторы, лица открывать не хотелось.
   Вот вам и наш секрет: ресурс у «Аннушек» был на исходе, а по документам часов сорок назад кончился, и не профилактика уже была нужна, а капиталка. И прикажи нам лично сам господь бог лететь, скажем, на аэрофотосъемку или с геологами на россыпи драгоценных камней (не ухмыляйтесь, сам на Беллинсгаузена и Новолазаревской подобрал горный хрусталь, гранаты и аметисты), мы бы в ответ зевнули с подвыванием: нате, взгляните на документы своим всевидящим оком, вылетали мы ресурс. Но совсем другое дело — вытащить ребят с Лазарева, здесь нам с Ваней документы обнародовать не обязательно. Тем более что пошел по кораблю скверный слушок, что Андрей схватил то ли чахотку, то ли еще похуже: тут уже вместо двигателя примус поставишь, а полетишь. Так что вопрос «лететь или не лететь», как говорится, на повестке дня не стоял. Ну, конечно, скребли на душе тихие кошки, но если к ним, сволочам, прислушиваться, лучше тогда сложить крылышки и продавать в киоске газеты. Когда собираешься в полет, все сомнения положено оставить на земле, там они будут сохраннее. Этой мудрости меня научил мой комэск Спиридонов, который любил рассуждать так: «Лично я всегда уверен, что никакой немец сбить меня не может. Даже подобия такой мысли не допускаю! Как это так, меня — и вдруг сбить? Ерунда собачья! Так что, гаврики, признавайтесь, пока не поздно: если у кого есть такое предчувствие — оставайся сегодня на земле; раз боишься, будешь строить из себя такого зайца, что обязательно приложат». Подожгли все-таки Мишу Спиридонова над Таманью — вечная память, — но к этому дню было у него на фюзеляже девятнадцать звездочек, дай бог всякому!
   Ладно, ничего не поделаешь, будем спешить. Залили мы полные баки, прогнали моторы, полетели на высоте четыреста метров — курс на Лазарев. Гриша Самохин, мой бортмеханик, как всегда в начале полета, отрешенно прислушивался к двигателю и озабоченно чмокал губами, демонстрируя работу мысли. Чмокнув в последний раз, он показал мне три пальца и один полусогнутый — значит, по мнению этого перестраховщика, двигатель за свое поведение заслуживает тройки с минусом. Я тут же скорректировал минус на плюс, обменялся свежими новостями с Ваней, который своему тяглу тоже поставил твердых три балла, и стал спокойно делать законные два с половиной километра в минуту.
   Всего этих километров до Лазарева было триста семьдесят. Сначала шла полоса дрейфующего льда, через которую «Обь» продралась несколько часов назад, дальше минут пять мы летели над чистой водой, а потом началось то самое гигантское ледяное поле, километров на двадцать пять в поперечнике. Для ради удовлетворения любознательности я снизился до ста метров и пролетел над теми местами, где Петрович калечил «Обь», — они запомнились по двум пирамидальным айсбергам, которые вмерзли в поле и возвышались наподобие рыцарских замков. Петрович был абсолютно прав: пробить такое десятибалльное поле мог разве что атомный ледокол, да и то в случае крайней нужды; северная часть образовалась из смерзшихся несяков, и, сколько хватало глаз, поле щетинилось торосами. И лишь далеко южнее, куда «Обь» ни за что бы не пробилась, оно стало более или менее ровное, пригодное для сооружения полосы. Нужно будет Мастера порадовать, решили мы с Ваней, пусть знает, что он гениальный. И еще одна догадка Петровича подтвердилась к нашему превеликому сожалению: все это поле оказалось оторванным от материка припаем, потому что дальше пошла чистая вода.
   Вот чего я в самом деле не люблю, так это лететь на одномоторном самолете над открытым морем. Не потому, что я такой изнеженный и капризный, а просто не лежит душа из-за одного обстоятельства: откажет единственный мотор — и некуда сесть, товарищи пассажиры. Если по той или иной причине «Аннушка» захочет перевести дух и отдохнуть, на поверхности она пробудет не больше, чем булыжник, ибо плавучесть ее равна нулю. Когда в сорок третьем мой ЯК задымил над Черным морем и категорически отказался планировать, я плюхнулся на парашюте в соленую воду и пропитывал ею организм до тех пор, пока морячки не втащили меня в катер. С того случая я испытываю, быть может, не всем понятное, но исключительно стойкое отвращение к чистой воде, которое тем сильнее, чем дальше ближайшая суша. Поэтому, как только началось открытое море, я то и дело поглядывал на Самохина, который сидел на месте второго пилота, чмокал губами и на слух прощупывал у двигателя пульс. Три пальца с двумя закорючками — и на том спасибо!
   На полпути до Лазарева я решил, что рехнулся, — суша! Не поверил своим глазам, обернулся к Диме Желудеву, тот ошарашенно смотрит на карту. А в шлемофоне Ванин голос: «Ты куда меня завел, Сусанин?» Желудев сунул мне карту под нос: — Курс правильный, не иначе айсберг, Кузьмич! Сумерки, видимость хреновая, включил фары — ну и чудовище! Такого гиганта я еще не видел, конца края нет, не айсберг, а целое государство по морю бродит. На всякий случай занесли на карту: если что, на таком острове преотлично можно отсидеться. Старая привычка: когда лечу, зыркаю глазами по сторонам, фиксирую местечки, сколько-нибудь пригодные для посадки. Даже размечтался: хорошо бы протянулся этот бродяга до самого Лазарева! Так нет, километров через пятнадцать показал нам айсберг свою спину, снова началось море, и я с некоторой грустью полетел дальше, испытывая ощущения циркача, работающего под куполом без сетки.
   А минут через сорок поймал себя на том, что чувствую какую-то тревогу. Прислушался к мотору — не хрипит, штурвал податливый, как ручной, а все-таки нет на душе спокойствия, будто точит ее паршивый червячок. Очень мне не понравился этот червячок. Появлялся он в моей жизни, насколько помню, три раза, и всякий раз интуиция меня не обманывала: дважды, когда сбивали, и во Вторую экспедицию, когда летел на Восток с грузом фанеры. Почему появлялся червячок, откуда и по какой причине — убей, не пойму: может, все дело в сомнении, которое не пожелало остаться па земле и спряталось в укромном уголке мозга. Правда, сбивали меня на законном основании: первый раз не вышел сгоряча из боя, хотя расстрелял все боеприпасы, а второй — дотягивал, как пелось в популярной песне, «на честном славе и на одном крыле», с почетным эскортом из двух «мессеров». А с фанерой, будь она проклята, произошла такая история. Везли мы ее на сброс, потому что на Востоке было за шестьдесят градусов и о посадке не могло быть и речи: сесть-то, сядешь, а как взлетишь? Над расположением станции открыли грузовой люк, хотели сбросить фанеру, а она застряла! Парус! Я изо всех сил штурвал на себя, но куда там, вот-вот спикирую! Инструктор, руководивший сбросом, замер в столбняке, а Боря Бродов, мой тогдашний штурман, повис на шнуре — том самом, которым парашютисты пользуются перед прыжком, — и ногами эту фанеру, ногами! Вытолкал — спас самолет и его славный экипаж… А теперь скажите, откуда мой червячок мог знать, что фанера застрянет? А ведь знал, мерзавец, точил!
   Значит, стал я продумывать, почему испытываю какую-то неуверенность и даже тревогу. Ну, ресурс выработан — это, конечно, не вдохновляет; однако и не на такой рухляди с песней летали… Открыто? море? Тоже понятно, но и такое сто раз бывало в нашей прекрасной жизни… А может, это и мой ресурс выработан? Может, пора уступать штурвал жизнерадостному атлету со свежими сосудами и без признаков гипертонии? Держи карман шире, мой организм пока что вполне устраивает и меня самого, и врачей, и неувядаемую супругу Анастасию Ильиничну.
   И тут словно током пробило: вот уже несколько минут я не слышу ведомого!
   — Ваня, чего молчишь?
   — Разбираемся… Не хочу раньше времени тебя пугать.
   — Что у тебя?
   — Сами не поймем… Наверное, поршневые кольца… Коля, развернись, посмотри-ка, что там у меня делается!
   Из коллектора Ваниной машины вырывались броски черного дыма.
   А лететь еще было минут тридцать… Понятно, почему я не люблю открытое море?
   — Подбирай высоту, Ваня!
   — Не могу… Тягло-то у меня одно, и оно не тянет!
   Я летел сзади, морально его подстраховывая, хотя цена такой страховке была ломаный грош.
   — Как ераплан, Ваня?
   — Трясет чертову кобылу!
   — Скажи, пусть облегчает машину, Кузьмич! — проорал мне Самохин. — С кольцами у него или клапана прогорели!
   Молодец, спасибо, поставил диагноз! «Больной перед смертью не икал?» Толку-то что? Наверное, поршневые кольца. В их канавках скопился нагар, кольца потеряли эластичность и не прижимались к зеркалу цилиндров… А может, прогорели выпускные клапана — хрен редьки не слаще: в обоих случаях неполное сгорание смеси, потеря мощности двигателя…
   — Скорость, скорость удерживай! Сбрасывай спальные мешки, коробки с НЗ!
   — Сбросил…
   — Ну?!
   — Иду на самолюбии, Коля, теряю высоту…
   — Держись, Ванюха! До барьера по расчету двадцать пять километров!
   — На двадцать пять больше, чем мне нужно… Скоро будем эфтим местом воду черпать!
   — Облегчай ераплан! Шубы сбрасывай, Ваня, унты!
   Ваня уже потерял метров сто и теперь шел на высоте двести пятьдесят метров. Скорость у него упала со ста пятидесяти до ста двадцати километров в час, дальше падать некуда — разве что в море… Типун мне на язык, тьфу-тьфу-тьфу… Как оно называется, черт бы его побрал… Да, море Рисер-Ларсена… Температура воды минус полтора градуса… А планировать с такой высоты «Аннушка» может… Ни черта она не может»… Несколько сот метров! Продержись, родной, молился я, еще десять минут!
   — Сбрасываешь, Ваня?
   — Все сбросил… В одних кальсонах прилетим…
   — Вижу барьер! Еще немножко, Ваня!
   — Тяну…
   — Давай, давай, Ваня!
   Вот она, желанная, любимая… В жизни так не радовался при виде Антарктиды!