Невзгоды моих друзей-писателей вселили в меня сознание, что я им ровня. Правда, у меня не было ни их талантов, ни их заслуг, и мне пока еще не пришло на ум взяться за перо, но зато, как внук священнослужителя, я был выше их по рождению. Моя участь решена. Нет, меня ждет не их мученический венец в нем есть всегда оттенок скандальности, — а посвящение в сан; подобно Шарлю Швейцеру, я стану дозорным культуры. К тому же в отличие от всех этих писателей я жив и полон энергии: еще не умея кромсать мертвецов, я уже навязываю им свои капризы беру их на руки, ношу по комнате, кладу на паркет, открываю, закрываю, вызываю из небытия и вновь ввергаю в него; эти обкорнанные человечки заменяют мне кукол, их бедные параличные останки, которые зовутся бессмертием, внушают мне жалость.
   Дед поощрял это панибратство: во всех детях есть искра божия, они ни в чем не уступают поэтам, ведь поэты те же дети. Я бредил Куртелином и по пятам ходил за кухаркой, чтобы даже на кухне читать ей вслух «Теодора ищет спички». Мое увлечение сочли забавным, раздули неусыпными стараниями, моя страсть была предана гласности. Однажды дед как бы вскользь обронил: «Куртелин, наверно, славный малый. Раз ты его так любишь, почему бы тебе не написать ему?» Я написал. Шарль Швейцер направлял мое перо и счел уместным сохранить в письме орфографические ошибки. Несколько лет назад письмо было напечатано в газетах, и я прочитал его не без злости. Оно было подписано «Ваш будущий друг» — это казалось мне вполне естественным: я был на короткой ноге с Вольтером и Корнелем, с чего бы вдруг живой писатель вздумал отказывать мне в дружбе. Куртелин отказал и поступил умно: если бы он ответил внуку, ему пришлось бы иметь дело с дедом. Но в ту пору мы сурово осудили его молчание. «Я допускаю, что он очень занят, — заявил Шарль. — Но, как бы там ни было, черт его дери, ребенка не оставляют без ответа».
   За мной и поныне водится этот грешок — панибратство. Со знаменитыми покойниками я на «ты», о Бодлере, Флобере высказываюсь без обиняков, и, когда мне это ставят в вину, меня так и подмывает ответить: «Не суйте нос не в свое дело. Ваши гении во время оно принадлежали мне, я держал их в своих объятиях, любил страстной любовью без тени почтения. Стану я разводить с ними церемонии!» Но от гуманизма Карла, этого церковного гуманизма, я исцелился лишь в тот день, когда понял, что в каждом человеке — весь Человек сполна. Грустная штука исцеление — язык утратил свои колдовские чары, герои пера, давние мои вельможи, лишившись своих привилегий, смешались с толпой: я ношу по ним двойной траур.
   То, что я написал сейчас, ложь. Правда. Ни ложь и ни правда, как все, что пишется о безумцах, о людях. Я воспроизвел факты с максимальной точностью, насколько мне позволила память. Но в какой мере я сам верил в свой бред? Это самый главный вопрос, меж тем я не знаю, как на него ответить. Впоследствии я убедился, что в своих чувствах мы знаем все, не знаем только их глубины, то есть искренности. Тут даже поступки не могут служить мерилом, во всяком случае, до тех пор, пока не доказано, что они не поза, а доказать это не всегда легко. Судите сами: один среди взрослых, я был взрослым в миниатюре и читал книги для взрослых — в этом уже есть фальшь, потому что при всем том я оставался ребенком. Я не собираюсь каяться я констатирую, и только. Тем не менее мои исследования и открытия были неотъемлемой частью Семейной комедии, они вызывали восторг, и я это знал да, знал; каждый день чудо-ребенок тревожит покой магических книг, которые его дед больше не читает. Я жил не по возрасту, как живут не по средствам: пыхтя, тужась, через силу. напоказ. Стоило мне толкнуть дверь кабинета, и я попадал во чрево неподвижного старца: громадный письменный стол, бювар, красные и синие чернильные пятна на розовой промокашке, линейка, пузырек с клеем, застоявшийся табачнй дух, а зимой раскаленная комнатная печурка, потрескивание слюды — это был Карл собственной персоной, овеществленный Карл. Большего не требовалось, чтобы на меня сошла благодать, — я бегом устремлялся к книгам. Искренне ли? Что понимать под этим словом? Как я могу теперь, после стольких лет, определить неуловимую грань, где кончается одержимость и начинается лицедейство? Я растягивался на полу лицом к свету, передо мной — открытая книга, справа — стакан подкрашенной вином воды, слева на тарелке — ломтик хлеба с вареньем. Даже в одиночестве я продолжал играть комедию. Анн-Мари, Карлимами перелистывали эти страницы задолго до моего рождения, моему взору представлялась теперь сокровищница их знаний; вечером меня спросят: «Что ты прочел? Что ты понял?» — я это знал, я был на сносях, готовясь разрешиться очередной детской остротой.
   Уходить от взрослых в чтение — значило еще теснее общаться с ними; их не было рядом, но их вездесущий взгляд проникал в меня через затылок и выходил через зрачки, подсекая на уровне пола сто раз читанные ими фразы, которые я читал в первый раз. Выставленный на обозрение, я видел себя со стороны: я видел, как я читаю, подобно тому как люди слышат себя, когда говорят. Сильно ли я изменился с той поры, когда, еще не зная букв, притворялся, будто разбираю по складам «Злоключения китайца»? Нет, прежняя игра продолжалась. За моей спиной открывалась дверь, это приходили посмотреть, «что я там делаю»; я начинал плутовать вскочив одним прыжком, я ставил на место Мюссе и, приподнявшись на цыпочки, тянулся за увесистым Корнелем; мои увлечения измерялись моими потугами, я слышал за спиной восторженный шепот: «До чего же он любит Корнеля!» Я его не любил: александрийский стих нагонял на меня тоску. По счастью, в этом издании полностью были опубликованы только самые знаменитые трагедии, остальные лишь названы и кратко пересказаны. Это-то меня и привлекало. «Роделинда, жена Пертарита, короля лангобардов, побежденного Гримоальдом, понуждаема Юнульфом отдать свою руку иноземному государю…» «Родогунду», «Теодору», «Агезилая» я прочел куда раньше «Сида» и «Цинны»; на языке у меня теснились звучные имена, в груди возвышенные чувства, и я тщательно следил за тем, чтобы не запутаться в родственных связях. А дома говорили: «Малыш жаждет знаний, он запоем читает Ларусса». Я не спорил. На самом деле я вовсе не жаждал знаний — просто я обнаружил, что в словаре есть краткий пересказ пьес и романов: этим-то я и зачитывался.
   Я любил нравиться и жаждал принять курс интеллектуальных ванн. Каждый день я причащался святых тайн, иной раз довольно рассеянно, — вытянувшись на полу, я просто перелистывал страницы, произведения моих приятелей зачастую исполняли для меня ту же роль. что вертушка с молитвами для буддистов. Но мне случалось переживать и подлинные страхи и радости. Тогда я забывал о лицедействе и очертя голову отдавался на волю шального кита, имя которому — жизнь. Вот и судите тут! Мой взгляд ощупывал слова, мне приходилось прикидывать так и эдак, вникать в их смысл, в конечном счете Комедия культуры приобщала меня к культуре.
   Между тем были книги, которые я читал «без дураков», только я делал это за стенами святилища, в детской или под столом в столовой. Об этих книгах я не заикался никому, и никто, кроме матери, о них со мной не заговаривал.
   Анн-Мари приняла всерьез мои наигранные восторги. Она поведала о своих тревогах Мами и обрела в ней полную единомышленницу: «Шарль делает глупость, — сказала Луиза. — Он сам подстрекает малыша, я уже заметила. Велик будет прок, если ребенок иссушит мозги!» Женщины вспомнили тут и переутомление и менингит. Но вести против деда открытую атаку было и опасно, и бесполезно, они прибегли к обходному маневру. Однажды во время нашей прогулки Анн-Мари как бы случайно остановилась возле книжного ларька, который и по сей день стоит на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Суффло; мне в глаза бросились восхитительные картинки. Завороженный их кричащими красками, я потребовал, чтобы мне их купили, — мое желание было исполнено. Удар попал в цель. Теперь я каждую неделю требовал «Сверчка», «Ну и ну!», «Каникулы», «Три бойскаута» Жана де ла Ира и «Вокруг света на аэроплане» Арну Галопена, которые выходили отдельными выпусками по четвергам. От четверга до четверга я куда больше думал об Андском Орле, о Марселе Дюно, боксере со стальными кулаками и о пилоте Кристиане, чем о своих приятелях Рабле и Виньи.
   Мать пустилась на поиски книг, которые вернули бы меня моему детству; началось с «розовой библиотеки» ежемесячных сборников волшебных сказок, потом я перешел к «Детям капитана Гранта», «Последнему из могикан», «Николасу Никильби», «Пяти су Лавареда». Излишней уравновешенности Жюля Верна я предпочитал несуразицы Поля д'Ивуа. Но независимо от авторов я обожал книги в издании Гетцеля — мой маленький театр, их красная обложка с золотыми кистями была занавесом, золотистая солнечная пыль на обрезах — светом рампы. Именно этим волшебным шкатулкам, а не размеренным фразам Шатобриана обязан я своей первой встречей с красотой. Открыв их, я забывал обо всем. Можно ли сказать, что я читал? Нет, я умирал в экстазе, и это самоуничтожение тотчас вызывало к жизни туземцев, вооруженных дротиками, джунгли, путешественника в белом тропическом шлеме. Я весь уходил в видение, я струил потоки света на смуглые щеки красавицы Ауды, на бакенбарды Филеаса Фона. Освобожденный от самого себя, чудо-ребенок наконец-то МОГ без помех отдаться чудесам. На уровне пятидесяти сантиметров от пола расцветало подлинное счастье — без указки. без поводка. Правда, вначале новый мир показался менее упорядоченным, чем старый. Тут грабили, убивали, кровь текла ручьем. Индейцы, индусы, могикане, готтентоты похищали юную красавицу, веревками скручивали ее старика отца, готовя ему мучительную смерть. Это было олицетворенное зло. Но его только для того и показывали, чтобы повергнуть в прах перед добром — в следующей же главе все становилось на свои места. Бледнолицые герои истребляли уйму дикарей и освобождали отца, который бросался в объятия дочери. Умирали только злодеи и кое-кто из совершенно второстепенных положительных героев, чья гибель списывалась на счет накладных расходов истории. Впрочем, и сама смерть была стерилизована: скрестив руки, люди падали с аккуратной круглой дырочкой под левой грудью, а если речь шла о временах, когда еще не изобрели огнестрельного оружия, преступников просто «нанизывали на шпагу». Мне очень нравилось это залихватское выражение: я себе представлял блестящий прямой луч — клинок; он, как в масло, погружался в тело злодея, выходил через спину, и убитый валился наземь, не потеряв ни капли крови. Иногда смерть бывала даже смешной, как, например, смерть сарацина, кажется, в «Крестнице Ролланда»: он на коне ринулся наперерез всаднику-крестоносцу, рыцарь обрушил на голову неверного смертоносный удар сабли, которая рассекла сарацина пополам, — рисунок Гюстава Доре запечатлел это мгновенье. Вот смеху-то — две половинки тела, отделенные друг от друга, уже начали падать в разные стороны, описывая полукруг вокруг стремени, удивленный конь встал на дыбы. Много лет подряд при виде этой гравюры я хохотал до слез. Наконец я обрел то, что искал: врага ненавистного, но в конечном счете безобидного, потому что все его козни не только не имели успеха, но даже, наоборот, вопреки его ухищрениям и дьявольскому коварству служили вящему торжеству добра. И действительно, я замечал, что водворение порядка всегда сопровождалось какими-нибудь благодатными сдвигами: герои получали награду, им воздавали почести, их увенчивали славой, осыпали деньгами; благодаря их отваге удавалось покорить новую территорию, отобрать какое-нибудь произведение искусства у туземцев и перенести в наши музеи; юная героиня влюблялась в путешественника, спасшего ей жизнь, и все кончалось свадьбой. Из этих журналов и книг я почерпнул свою самую заветную иллюзию — оптимизм.
   Чтение этих книг долгое время хранилось в тайне. Анн-Мари даже не пришлось меня предостерегать: сознавая всю их недостойность, я и словом не обмолвился о них деду. Якшаясь с подонками, пустившись в разгул, проводя каникулы в борделе. я не забыл, что мое истинное «я» в храме. Зачем оскорблять слух священника повестью о моих грехах? Но Карл в конце концов застиг меня на месте преступления. Он обрушился на женщин, а они. воспользовавшись минутной паузой, когда он переводил дух, свалили все на меня: я увидел журналы, приключенческие романы, стал их просить, требовать — можно ли было мне отказать? Эта находчивая ложь поставила деда в тупик. Я сам, по собственной охоте, изменял Коломбе с бесстыдно раскрашенными девками. Я, вещее дитя, юный оракул, Иоас изящной словесности, проявлял неистовую тягу ко всякой гнусности. Слово за ним: либо я больше не пророк, либо надо считаться с моими вкусами, не пытаясь их понять. Шарль Швейцер-отец предал бы мое чтиво огню; Шарль Швейцер-дед стал в позу удрученной снисходительности. А мне только того и надо было — я безмятежно продолжал жить двойной жизнью. Так повелось и впредь: я и поныне читаю «черную серию» с большей охотой, чем Витгенштейна.
   На своем воздушном островке я первенствовал, я был вне конкурса; стоило поставить меня в обычные условия — и я оказался в числе последних.
   Дед решил отдать меня в лицей Монтеня. Однажды утром он привел меня к директору и расписал мои достоинства; недостаток у меня один — я слишком развит для своих лет. Директор согласился на все. Меня зачислили в восьмой класс, и я ждал, что буду учиться со своими сверстниками. Не тут-то было — после первой же диктовки деда срочно вызвали к лицейскому начальству. Он вернулся вне себя от ярости, извлек из портфеля злосчастный листок бумаги, покрытый каракулями и кляксами, и швырнул его на стол — это была работа, которую я подал. Деду указали на мою орфографию — «В агароди растет маркофь» — и попытались втолковать, что мое место в десятом приготовительном. При виде «агарода» мою мать одолел неудержимый смех, он застрял у нее в горле под грозным взглядом деда. Сначала Шарль заподозрил меня в нерадивости и впервые в жизни выбранил, но потом объявил, что меня недооценили; на другой же день он взял меня из лицея, навсегда поссорившись с директором.
   Я так и не понял, что произошло, и мой провал ничуть меня не опечалил — я вундеркинд, но не умею писать грамотно, велика беда! И потом я был не прочь вернуться к своему одиночеству, я любил свой недуг. У меня даже и мысли не возникало, что я упустил случай стать самим собой. Мне наняли частного учителя — парижанина господина Льевена. Он приходил к нам на дом почти каждый день. Дед купил мне письменный стол — скамеечку с пюпитром из некрашеного дерева. Я садился на скамеечку, а господин Льевен диктовал, расхаживая по комнате. Он смахивал на Венсана Ориоля, и дед утверждал, будто он масон. «Когда я подаю ему руку, — говорил дед с пугливым отвращением порядочного человека, к которому пристает педераст, — он большим пальцем рисует на моей ладони масонский знак». Я терпеть не мог господина Льевена, потому что ему не приходило в голову мной восторгаться; подозреваю, что он не без оснований считал меня отсталым ребенком. Он исчез, не знаю почему. Должно быть, высказал кому-нибудь свое мнение обо мне.
   Некоторое время мы прожили в Аркашоне, там меня отдали в начальную школу. Это была дань деда своим демократическим принципам. Однако он в то же время хотел, чтобы меня держали подальше от плебса. Учителю он представил меня в следующих выражениях: «Дорогой коллега, вверяю вам самое драгоценное свое достояние». Господин Барро носил бородку и пенсне, он зашел к нам на дачу распить бутылочку муската и заверил деда, что польщен доверием, оказанным ему представителем высшей школы. Он сажал меня за отдельную парту возле самой кафедры и во время перемен не отпускал от себя. Я считал, что эта привилегия в порядке вещей; каково на сей счет было мнение «сыновей народа» — моих равноправных сограждан, — понятия не имею, полагаю, что им было на это плевать. Я уставал от их проказ и считал хорошим тоном томиться скукой подле господина Барро, пока они бегали взапуски.
   У меня было две причины уважать моего учителя: он желал мне добра и у него дурно пахло изо рта. Взрослым полагалось быть морщинистыми, неаппетитными уродами; когда они меня целовали, мне нравилось преодолевать легкую тошноту, это доказывало, что добродетель дается дорогой ценой. Я знавал, конечно, и простые, банальные радости: бегать, прыгать, лакомиться пирожными, целовать душистую и нежную щеку матери, но куда больше ценил радости выстраданные, требующие усилия над собой, их я вкушал в обществе зрелых мужей. Отвращение, которое они во мне вызывали, составляло неотъемлемую часть их престижа. Я смешивал чувство брезгливости с уважением. Я был снобом. Когда господин Барро склонялся ко мне, его дыхание подвергало меня изощренной пытке, но я усердно втягивал носом неблаговонный дух его достоинств.
   В один прекрасный день я обнаружил на школьной стене только что выведенную надпись: «Папаша Барро — дерьмо». Мое сердце бешено заколотилось, я оторопело прирос к месту, — мне стало страшно. «Дерьмо» — это наверняка одно из тех «гадких слов», которые кишат среди словарных отбросов и не должны попадаться на глаза благовоспитанному ребенку; короткое и грубое, оно было наделено пугающей элементарностью простейших организмов. Одно то, что я его прочел, вопияло к небесам! Я запретил себе произносить его даже шепотом. Я не хотел, чтобы этот таракан, прилепившийся к стене, прыгнул мне в рот и превратился у меня в глотке в черное шуршанье. Как знать, может, если я притворюсь, будто не видел его, он уползет обратно в свою щель. Но, отводя от него глаза, я упирался взглядом в бесцеремонное обращение «папаша Барро», которое нагоняло на меня еще пущий страх, — о смысле слова «дерьмо» я, в конце концов, только догадывался, но зато я твердо знал, какого сорта людей у нас дома именуют «папаша такой-то» — это были садовники, почтальоны, отец служанки — короче говоря, престарелые бедняки. Стало быть, кто-то представлял себе господина Барро, учителя, коллегу деда, в образе престарелого бедняка. Где-то, в чьем-то мозгу бродила эта больная и преступная мысль. Но в чьем же мозгу? Уж не в моем ли? Может, стоит прочесть кощунственную надпись, и ты становишься соучастником святотатства? Мне казалось, что какой-то злобный безумец издевается над моей благовоспитанностью, почтительностью, усердием, над моей готовностью снимать по утрам фуражку со словами: «здравствуйте, господин учитель», и в то же время, что этот безумец — я сам, что гадкие слова и мысли копошатся в моем сердце. Почему бы мне, например, не заорать во все горло: «Этот старый павиан воняет, как свинья?» Я прошептал: «Папаша Барро — вонючка», — все поплыло у меня перед глазами, я в слезах спасся бегством. На другое утро я вновь обрел привычное почтение к господину Барро, к его целлулоидному воротничку и галстуку-бабочке. Но когда он склонялся над моей тетрадью, я отворачивался, задерживая дыхание.
   С осени следующего года мать решила отдать меня в учебное заведение девиц Пупон. Поднявшись по деревянной лестнице, мы попадали в классную комнату на втором этаже; дети в молчании рассаживались полукругом; в глубине, у самой стены, словно на часах, сидели матери, наблюдавшие за ходом урока. Главной обязанностью бедных девушек, обучавших нас, было равномерно распределять среди сонма вундеркиндов похвалы и хорошие отметки. Стоило одной из них выразить досаду или чересчур одобрить чей-нибудь удачный ответ, как девицы Пупон теряли учеников, а учительница — место. Нас, юных академиков, было человек тридцать, и нам никогда не удавалось перемолвиться хотя бы словом. По окончании урока каждая мать хищно набрасывалась на свое чадо и, не простившись, увлекала его за собой. К концу первого семестра мать взяла меня из школы — мы там били баклуши, и вдобавок ей было невмоготу сносить мрачные взгляды соседок, обращенные к ней в минуты, когда наступал мой черед пожинать похвалы. Мадемуазель Мари-Луиза, молоденькая блондинка в пенсне, восемь часов в день за нищенское жалованье преподававшая в заведении Пупон, согласилась тайком от начальниц давать мне частные уроки. Она то и дело прерывала диктовку, чтобы облегчить душу глубоким вздохом; она жаловалась мне, что до смерти устала, что одинока как перст, что готова отдать все на свете, лишь бы выйти замуж, хоть за первого встречного. В результате она тоже исчезла, якобы потому, что ничему меня не учила, но мне сдается, что главная причина была в другом — дед считал ее неудачницей. Этот праведник не отказывал страждущим в утешении, но гнушался приглашать их к себе в дом. Он спохватился вовремя — мадемуазель Мари-Луиза сеяла в моей душе семена сомнения. Я знал, что жалованье всякого человека соразмерно его достоинствам, а про мадемуазель Мари-Луизу говорили, что она девушка достойная, — почему же ей платили гроши? Когда человек исполняет свои обязанности, он горд и полон самоуважения, он счастлив, что трудится; но раз так, раз она сподобилась трудиться по восемь часов в день, с какой стати ей плакаться на жизнь? Когда я пересказывал деду ее жалобы, он хохотал — она слишком безобразна, чтобы кто-нибудь на нее польстился. Я не смеялся: значит, бывают проклятые от рождения? Выходит, мне солгали — в нашем благополучном мире узаконены чудовищные беззакония. Но как только учительницу рассчитали, мои тревоги улеглись. Шарль Швейцер отыскал для меня наставников более пристойных. До того пристойных, что они совершенно изгладились из моей памяти. До десяти лет я оставался один-одинешенек в обществе старика и двух женщин.
   Мое «я», мой характер, мое имя — все было в руках взрослых; я приучился видеть себя их глазами, я был ребенком, а ребенок — это идол, которого они творят из своих разочарований. В отсутствие взрослых я чувствовал на себе их взгляд, разлитый в лучах света; под этим взглядом я бегал и резвился, он не давал мне выйти из образа примерного внука и определял мои игры и мой мир. В изящной колбочке, моей душе, мысли совершали свой круговорот, и каждый желающий мог проследить за их ходом — ни одного потайного уголка. И, однако, в этой невинной прозрачности, лишенная имени, формы и плоти, была растворена прозрачная истина, которая отравляла мне все: я лжец. Можно ли играть комедию, не сознавая, что ты ее играешь? Радужная видимость, из которой была соткана моя личность, сама изобличала себя, изобличала ущербность бытия, я не мог осознать ее до конца, но не мог и не ощущать. Я бросался к взрослым, ища подтверждения моих достоинств, то есть снова увязал во лжи. Приговоренный нравиться, я выставлял напоказ свои прелести, но они блеют на глазах. Я повсюду влачил за собой свое наигранное простодушие, свою никчемную значительность в надежде подстеречь счастливый случай; еще минута — и я ухвачу его, я становлюсь в позу, и она возвращает меня к привычной пустоте, от которой я бежал. Вот дремлет мой дед, закутав пледом ноги, под кустиками усов виднеется розовая нагота его губ — это нестерпимо. К счастью, очки деда соскальзывают на пол, я стремглав бросаюсь за ними. Дед просыпается, прижимает меня к груди, и мы разыгрываем наш коронный номер, сцену любви. Но я хотел совсем другого. Чего? Не помню, я уже свил себе гнездышко в зарослях его бороды. Вот я вхожу в кухню, заявляю, что хочу помочь — буду мыть салат; возгласы, веселый смех: «Нет, радость моя, не так! Сожми ручонку покрепче — вот, теперь правильно! Мари, помогите ему! Умница, смотрите, как ловко». Я бутафорский ребенок, у меня в руках бутафорская корзинка для салата. Я чувствовал, как любое мое движение перерождается в жест. Комедия заслоняла от меня реальный мир и подлинных людей — я видел только роли и реквизит. Подыгрывая взрослым своим паясничаньем, мог ли я принимать всерьез их заботы? Я шел навстречу их замыслам с похвальной услужливостью, которая мешала мне вникнуть в их цели. Не разделяя ни желаний, ни надежд, ни радостей рода человеческого, я хладнокровно расточал себя во имя того, чтобы его пленять. Он был моим зрительным залом, зажженная рампа отделяла меня от него, ввергая в горделивое одиночество, всякий раз оборачивавшееся тоской.