Я слушал их пьянеющий разговор в сплошной испарине. Глаза мои совсем расфокусировались и плавали в цветном тумане. Мне многое стало приоткрываться. Я ведь никогда глубоко об этом не задумывался. Была секунда, когда это стало моей жизнью, повседневностью, даром... Я ничего не чувствовал иного, кроме простой возможности упруго двигаться в воздухе. Это была моя (и Катенькина, конечно) секретная свобода. И все!
   Они почувствовали меня. Разом обернувшись, оба как-то потемнели, и первый - очкарик с кривой бородой - фальшиво сказал: "А она ему сама предложила. В параднике. Дома у нее муж. Как всегда, в дребезень..."
   Меня они приняли за стукача.
   Уходя из кафе, спиною чувствуя их взгляды, я приподнялся в дверях, повисел малость, чтобы они успели проморгаться, ткнул дверь и вылетел прочь.
   * * *
   Вдоль Садового кольца ветер гнал сухие скорчившиеся листья. Лужи подмерзли. Вечерняя толпа тяжело неслась вдоль по улице, кружилась серыми воронками, выплевывая потерявших ритм одиночек. Тяжело стоял, расставив сапожищи, усатый милиционер. Тяжело взбиралась в автобус молодая еще женщина. Тяжело дышал на углу, отдыхая вместе с громадной, набитой пустыми бутылками авоськой, седой алкаш. Даже пацан из породы воробьев, с рассопливившимся носом, тяжело отрывал от асфальта свои маленькие слоновые ножки... О, если бы на секунду выключили в середине нашего счастливого шарика генератор земного притяжения. Если бы по пятницам вдруг разрешено было терять вес. Я увидел пустые ущелья улиц и рябое от летящих небо... "Стыдно, - сказал я сам себе,стыдно, Охламонов, проваливаться в несовременный сентиментализм". Я свернул к Никитским воротам. В проходняшке около музыкальной школы углем на стене было крупно написано: "КОМУ - НИЗОМ, КОМУ - ВЕРХОМ".
   * * *
   Звонок грянул темным заболоченным днем. Катенька пела в ванной. Ее маленькие постирушки, ее умение хозяйничать без натуг и проблем вызывали во мне восхищение. Я подошел к телефону. Голос не назвался, но я мгновенно понял, что это коммунальный Коленькин сосед, старый хрыч, отставной дебил в чине капитана. "Вашего-то умника, - прогнусавил он, - бумагомарателя, забрали куда надо!" И мокро хихикнул... Это было началом конца. Я не знал еще ничего, но вдоль спины ударила ветвистая ледяная молния.
   * * *
   Не нужно было быть Спинозой, чтобы догадаться, что Коленьку взяли не за писание стишков, хотя и они были отнюдь не безобидны. Позднее так и выяснилось: дворничиха, штатная ведьма, заглянула вечерком в окошко и увидела Николая Петровича, отдыхающего над столом. Он дремал, несчастный, раскрытая книжечка в руке грозилась соскользнуть вниз, слово сдержала и с мягким стуком упала. Коленька проснулся и вниз головой нырнул за изменницей. Дворничиха отпрянула от запотевшего окна и, сжимая, как древко знамени, растопыренную метлу, бросилась звонить куда надо. В куда-надо давно уже существовал исследовательский центр, занятый проблемами как-надо. Что-то вроде НИИ Сверхреальности... Николая Петровича увезли незамедлительно. Говорят, рядом шли два тяжелых толстяка, скованных с бедным поэтом браслетами - на предмет полета.
   * * *
   Зарубежные радиостанции на русском языке тоже наполнились невероятными новостями.
   Би-Би-Си сообщило, что из дипломатических кругов в Москве стала известна недвусмысленная обеспокоенность ЦК ситуацией в стране. Диктор так и заявил, что появление перелетчиков впрямую связано с недовольством и желанием миллионов людей обрести свободу. "Голос Америки" теперь передавал ежедневную пятнадцатиминутку "Крылья свободы", уверяя, что население СССР наконец выходит из периода слабоволия, ослепления и унижения насилием и готово разлететься по всему миру. Ходили слухи, что Вашингтон провел секретные переговоры с союзниками о количестве возможных перелетчиков и методах их адаптации. Предлагалось наконец-то реализовать замороженный в конце семидесятых годов проект создания плавучих искусственных островов. ЦРУ подсчитывало процент потенциальных агентов, внедренных в массу перелетчиков, но оккультный центр имени Суоми Вивеканады в предместьях американской столицы немедленно сделал заявление, что ни один ортодоксальный прислужник режима не будет способен оторваться от земли хотя бы на толщину партийного билета. Западная Германия, не участвуя в спорах, начала строить огромный палаточный лагерь. Около границы стран-сателлитов на ночь теперь зажигались стрелы-указатели. Франция разорилась на цветную иллюминацию в половину парижского неба - ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
   Все эти странности просачивались через бронхит моего старенького приемника, но ни одного конкретного сообщения об удачном перелете пока не было.
   * * *
   В январе мы почти не летали. Стало слишком опасно. Да и трудно было в шубах и шапках подолгу оставаться в метельном воздухе. Катенька быстро уставала, снег слепил глаза, нас могли заметить даже в лесу. Катя предложила сшить белые костюмы. Это было бы чудесно, но денег-то у нас почти не было...
   * * *
   Грянули крещенские морозы. В день Татьяны я точно узнал, где держат Коленьку. Зашел в Луков переулок, соседи с испуганной радостью показали мне опечатанную дверь. Я представлял себе алый сургуч, герб страны наподобие генеральской пуговицы, но вместо этого была полоска бумаги и линючие синие печати. Обыска не было - слишком много книг. Их, говорили, отдадут теперь Ленинской библиотеке. Забрали лишь бумаги со стола, да, как ни странно, кота. Насчет кота,, впрочем, я не верю. Соседи давно норовили его укокошить. Жалко котофея... Коленька обвинялся внешне в обычном - в нарушении общественного порядка, хотя формулировочки вроде "отрыва от действительности" уже проскальзывали. Держать его могли лишь в камере или в лагере с какой-нибудь специальной сеткой. Но и это, в конце концов, было непроходимой чушью. От него хотели лишь одного - как?
   Я ручаюсь за Коленьку. Уверен, что никакие нейролептики не смогли помочь вытянуть из него, те, самые простые, но невероятно глубокие объяснения, которыми он раз и навсегда изменил мою жизнь весною. Коленька был мягок как воск, любвеобилен, даже нежен, но он, как все, ненавидел происходящее, даже не ненавидел, а биологически не принимал.
   Теперь-то я понял, что значили его с Катенькой вдогонку присланные слова "так будет лучше..."
   * * *
   Пошли слухи, что страну закрывают всерьез, что налоги будут повышены, водка опять вздорожает, даже цены на китовое мясо будут удвоены, а военный бюджет резко увеличен с целью реализации колоссального проекта: что-то вроде накрытия страны одним гигантским стеклянным колпаком. Были споры об ультрафиолетовых лучах, фотокинезе, всех этих вещах, связанных с солнечной энергией, дыханием и прочим. Мой приятель, летчик гражданской авиации, сказал совершенно наверное, что западные границы уже патрулируются специальными сдвоенными самолетами, несущими километровую сетку. Заговорили о проблеме птиц.
   Запад тоже заворочался совсем по-другому. В НАТО стали опасаться, что Советская Армия освоит опыт летунов и война примет совершенно иной характер. Возможность новой и ужасающе конкретной изоляции миров становилась все более реальной. Хотя для меня, дальше Таллина никогда не бывавшего, все было один черт... В эти стремительные, растрепанно мелькающие денечки мне и попала в руки довольно сумбурная статья Погорельцева.
   * * *
   Катенька принесла ее от портнихи, чей муж был кем-то вроде подпольного букиниста, что-то там размножал - Солженицына, Баркова или Штайнера. Он сам переплетал и довольно недорого продавал. От него к нам попадали всяческие новинки, на ночь, на две, - рассказик Набокова или статейка диссидента. В обычной жизни букинист служил лифтером.
   Катенька сшила себе чудесное хулиганское платьице, в котором, впрочем, нигде не могла объявиться. Объясню почему. Один знакомый переводчик принес нам как-то приглашение в парк Сокольники на международную выставку пива. Выставка была закрытой, лишь для специалистов, и попасть на нее было трудно. Но, конечно же, мы нашли с Катенькой в павильоне всех наших знакомых: и чердачных художников, и подпольных поэтов, и знаменитую мадам Касилову, держательницу полуночного салона, и актеров с Полянки, и даже посла Республики Бурунди, аккуратно объявлявшегося на всех вечеринках неофициальной Москвы. К выставке мы шли через огромный заснеженный парк. Был ранний вечер, быстро темнело, сугробы были совершенно синими. Бесчисленные аллеи парка были залиты под каток - километры чудесного катка. Народ шел и падал, падал и шел. Смеялись, ругались и опять падали. Катенька тоже оскользнулась, упала и ушиблась. Так глупо было идти, смешно перебирая ногами, когда ничего не стоило просто взять и полететь. Меня как-то потрясла тогда эта явная глупость передвижения... Внутри павильона каждая страна устроила бар. Такого мы еще не видели: уютно, играет невидимая музыка, красавицы в фартучках обносят пивом, ни одного мусора, я имею в виду - в форме. Публика была из наших и ихних. Наши волосатые, в протертых джинсах, в свитерах, а ихние - из министерств и комитетов - тяжелые, костюмные, с маслянистой ненавистью в глазах. Пили они километрами, тяжело пьянели и приставали, ни черта не понимая по-иностранному, к грудастым барменшам. Один, с оттопыренной нижней губой и партийными бровями, говорил приятелю: "Переведи, я ей дам два кило икры... Ну, четыре..."
   Немцы просто поставили в павильоне старинную пожарную машину. Она вся сияла красным лаком и надраенной медью. Бочка с насосом была полна крепчайшим мюнхенским пивом. Голоногая лахудра в золотой каске угощала нас горячими сосисками. Тянуло на путч.
   Катенька раскраснелась и шалила. Подсвеченная карнавальными вспышками цветных прожекторов, она, стоя напротив в лоскуты пьяного комитетчика, то взмывала на легком сквознячке, то скромно соскальзывала вниз. Лицо ее визави наливалось темной кровью, огромной лапой он хватался то за сердце, то за стену. Я не сердился. Никто другой ее не видел.
   Но когда выходили в совершенной тьме, кое-где разорванной фонарями, а потом шли по скользкой аллейке мимо ревущих на ветру флагштоков, я тоже не выдержал и, наскоро взлетев метров на десять, замерзшими руками добрых полминуты отвязывал от мачты двойной американский флаг. Катенька хлопала в ладоши и вертела головой во все стороны. Я благополучно спланировал со свертком под мышкой, и мы бросились искать такси, от нетерпения то и дело отрываясь от черного накатанного льда. Старый одессит обещал вмиг домчать нас до дома, мы разомлели и лежали, запутавшись друг в дружке, а он шпарил анекдотами без просветов, сам себе отвечая прокуренным хохотком. На пустых улицах и площадях седыми клочьями завихрялась поземка. Казалось, город закипает.
   В ту ночь мы приобщились к западной демократии, постелив пропахший снегом и чуть влажный флаг в постель. Утром, когда зимнее солнце брызнуло рыжим сквозь голые ветви тополя, когда Катенька позвала меня пить кофе, я, задергивая кровать драным ватным одеялом, увидел среди звезд и полос маленькое пятнышко там, где она спала: у Катеньки тогда были месячные.
   * * *
   Так или иначе, смеха ради она сшила себе из флага длинное шуршащее платье. Представляете себе - отправиться в таком в Большой или в консерваторию?
   Вернувшись от портнихи, взлетая то выше, то ниже перед подводным нашим зеркалом, съеденным не то ржавчиной, не то временем, она сказала: "Четвертого июля пойду на прием к америкашкам. Пусть мне отдают честь военные атташе..." "Осторожнее со словами", - хмыкнул я. "Ах да, - она заломила руки за спину, ища молнию, - там, в сумочке, статейка этого... Погорельцева... который ходит в церковь на Соколе..."
   Профессор Погорельцев, отсидевший в свое время лет пятнадцать, автор проскочившей в печать скандальной книги "Между страхом и страхом" (кстати, очень быстро изъятой из всех библиотек), официально занятый проблемами тибетского плато, писал, что эпоха Христа-Рыбы кончилась в середине шестидесятых годов и наступившая эпоха Водолея должна была найти новую символику воплощения. Все мы это знали: знаки зодиака, восходящие против часовой стрелки; волхвы, последние представители джиннов и аладдиновых ламп у колыбели Христа; новая звезда над ними; очередное двухтысячелетие; Водолей "Человек-ангел"... Но никто не знал, как это начнет сказываться. Профессор считал, что появление летающих людей закономерно, что это не случайность, что не нужно бояться, что страну действительно закроют - он имел в виду стеклянный колпак, - и играл словами: "Нас уже невозможно околпачить". Но главное, Погорельцев писал, что "и за Кремлевской стеной кое-кто уже начинает отрываться от вощеного паркета, что скоро-скоро, может быть, мы станем свидетелями необычайного события, когда над недобрыми для века звездами Кремля пролетит черная фигурка серого кардинала и стрелки курантов на Спасской башне покажут совсем новое время..."
   Статья разволновала левую интеллигенцию. Надежда на приступ очередной либерализации залихорадила Москву. Редактор наиболее читаемого подпольного ежемесячника "Зеркало" послал письмо правлению "Нового мира" с предложением объединиться на пороге новой жизни. Художник Одноглазов выставил в Манеже огромное полотно: Пушкин, Достоевский, Гоголь, Суворов, актер Смоктуновский, даже Василий Васильевич Розанов - все слетались с разных сторон клубящегося неба к храму Василия Блаженного. Катенька сказала, что похоже на шабаш.
   * * *
   От всезнающего приятеля, как я уже упоминал, я получил адрес сто раз секретного института, где, по моим соображениям, и должны были держать Николая Петровича. В часы пик, когда улицы бурлили угрюмыми толпами, я с деланным видом бодро гулял теперь рядом с безликим зданием. Опять была весна, в сером людском веществе вдруг проскакивала улыбочка, на освободившихся от снега тротуарах приятно шаркали подошвы, пахло солнечной пылью, и откуда-то издалека налетал на город тревожный мягкий ветер. Первые этажи заколдованного дома были забраны гранитом. Окна держали солиднейшие решетки, но выше они исчезали, а самый последний этаж с бортиком сплошного балкона и тупыми мордами телекамер был весь распахнут - ловушка для идиотов. Конечно же, внизу, напротив подъезда, скучала серая "Волга" с четырьмя мордоворотами внутри. На двери подъезда висела скромная, из черного с золотом вывеска "Комитет вибраций". Люди, входившие и выходившие из этих дверей, были либо мышино непримечательны, либо лихорадочно воспалены. Уже через неделю я выделил из общего мелькания сотрудников одно смятое, но все же достаточно приятное лицо и, чуть было не совершив роковой ошибки, отправился вслед за вельветовым пиджачком, устало ввинтившимся в толпу. В валящемся набок соседнем переулке, заставленном, как отжившей мебелью на распродаже, прогнившими домишками, я уже приготовился произнести сакральную фразу "простите меня", как вдруг не услышал, а почувствовал бульдожье дыхание за спиною и, ничего еще не соображая, свечкой взмыл в чистенькое розовое небо и на огромной скорости полетел прочь. Единственное, что я успел заметить краем заслезившихся глаз, была парочка в надутых ветром плащах на дне переулка, их задранные головы и вытянутые руки. Я давно не летал на открытых пространствах. С отвычки у меня закружилась голова, карниз двенадцатиэтажного дома с чем-то и вправду вроде пулеметного гнезда я проскочил в несколько секунд. Но в жизнь нужно было вернуться так же стремительно, как я из нее выскочил. Круглое слуховое окно одного из сталинских небоскребов спасло меня. Стекла не было, и я влетел, лишь чуть расцарапав щеку. Пахло пылью, и со всех сторон на меня смотрели огромные портреты правителей. Видимо, дерзкий домоуправ не выполнял нужных инструкций и хранил не только обязательных номерных тузов, вывешиваемых по праздникам, но и давным-давно вышедших в тираж. Толкая дверь, обитую рваным дерматином, выходя на лестницу, я обернулся - кавказский горец давил косяка на своего лысого ниспровергателя.
   И уже на улице, отирая платком кровь со щеки, я увидел - и в глазах моих потемнело - отвратительно хвостатую стрекозу вертолета, летящую непозволительно низко.
   * * *
   Через несколько дней я получил по почте скромный лоскуток бумаги, где указывалось, что я должен явиться в одиннадцать утра во вторник к следователю Н., стоял адрес и закорючка подписи. Стоит ли говорить, что адрес был назван тот самый. Я не знал, что делать. Катенька, душистая сумасшедшая Катенька, в последнее время всегда тщательно одетая, подобранная, даже причесанная и надушенная купленными в удачный день в уборной на Петровке французскими духами, Катенька висела в углу, в солнечном пятне, и дым ее сигареты вышивал узоры в обмершем воздухе. Пластинка Вагнера, "Полет валькирий", только что умерла, и игла занудно ехала по кругу. "Не ходи,- сказала Катенька, - просто не ходи. У них нет права. Ни черта не указано, ни по какому делу, ни в качестве кого, вместо фамилии следователя лишь буква..." Я постоял под нею, поднял лицо, потерся о подол, чмокнул худую лодыжку. Что-то происходило. Мы оба чувствовали это. Что-то уже накатывалось издалека. Я решил идти. Катенька в то время уже подумывала об отлете, я же боялся ее потерять.
   * * *
   Итак, я пошел. Плюнул на все и пошел. Лишь позвонил все тому же единственному со связями наверху знакомому и объяснил, когда иду и куда. У меня были идиотские иллюзии, что в случае чего он сможет через отца, личного переводчика генсека с бенгальского, мне помочь. Я даже не подумал, как часто встречается генсек с бенгальцами...
   Катенька покачалась в дверях, сказала: "Я не прощаюсь, понимаешь?" И я отправился.
   Конечно, я попал в "Комитет вибраций", но с другого входа. И вывеска была другая. Хотите верьте, хотите нет, а было написано - правда, на этот раз на картонке, как бы временно, я даже было, как идиот, подумал: для меня! "Приемная по нескучным делам" и какой-то номер. Фамилия следователя тоже кривлялась: Никаков. Имя-отчество не сообщалось. Вахтер, в партикулярном, похожем на военную форму более, чем сама форма, платье, вызвал следователя, предварительно отобрав мой паспорт. Пока он звонил, закрывшись спиной, я разглядывал портрет вождя, стоящего над обрывом, а внизу, в долине, морем разливался огромный город. Казалось, еще мгновение - и вождь или полетит, или же камнем сорвется вниз. Полы его военной шинели уже развевались... Щелкнула стальная дверь, и, издалека прицеливаясь сереньким глазком, накатился следователь. Был он маленький, кругленький, ничего такого, казалось, в нем не было. Косо он держал худенькую улыбочку - в старину так прижимали к лицу лорнет. "Никаков", - сказал он и руки, слава Богу, не подал. У самой двери, на которой горели кнопки сигнализации, он вдруг резко обернулся и лязгнул меня глазами. Я, естественно, потупился. В мгновение ока он крутанулся назад и что-то там набрал - дверь поехала. Мы шли длинными полутемными коридорами. Пол был устлан темно-вишневым мягким пластиком. Говорят, что, когда профессора Погорельцева где-то здесь же немного боксировали, а потом вели в камеру, капли крови вовсе не оставляли за ним тревожного многоточия - ковер все впитывал бесследно.
   * * *
   В кабинете, усадив меня на жесткий прямой стул, Никаков развалился в кожаном кресле напротив и сразу как-то надулся и вырос. Над ним тоже висел портрет вождя. На сей раз правитель стоял на самом краю Кремлевской стены. Далеко внизу текли краснознаменные толпы, в небе было тесно от самолетов. Казалось, еще порыв ветра - и вождь взлетит. Его серый габардиновый плащ уже крылато вздымался. "Вы догадываетесь,- сказал Никаков, пододвигая сигареты и пепельницу, - почему мы вас пригласили?"
   Разговор был похож на начало гриппа. Мне было жарко, неудобно в толстом свитере, который я как-то инстинктивно надел утром вместе с зимними носками, хотя уже вовсю зеленел бульвар. Меня перебрасывало в липкий холод, я весь съеживался от более чем странных фраз следователя. Воистину, он обладал неведомым мне искусством из обыкновенного русского языка выстраивать какие-то зазубренные, ржавые, крючкастые фразы. Они входили в мозг, раздирая его. Я что-то булькал в ответ. "Ваш близкий друг, - говорил Никаков, - Николай Петрович Смоленский, оторвался от масс. Вы понимаете, конечно, что я имею в виду - оторвался? Он, скажем это прямо, хотел возвыситься, Охламонов, вознестись, так сказать, над родной страной, над трудовым коллективом, над партией, между прочим... Это он так думал... Теперь он раскаивается, теперь он полностью признал и учел, додумал и вник, протрезвел и проснулся, выяснил и ахнул...- какой-то механизм в Никакове заклинил, но он дернул мягоньким плечиком, лицо его переехала спазматическая гримаса, и он выправился, все же под занавес малость буксуя, - осмыслил и сожалеет, а также проанализировал и сам себя казнит..." Карандашик в пальцах Никакова вертелся во все стороны, но через какой-то равный промежуток своим черным острием нацеливался прямо на меня. "Вы ведь дружили с обвиняемым?" - спросил следователь. "Да, - сказал я, - мы дружили. Я уважал его талант..." Никаков, как дитя, крутанулся в кресле, показал ветчинную лысину, наехал снова. Улыбочка его, как зацепившийся чулок, ползла петля за петлей по чистенькому лицу. "Так можем ли мы из вышесказанного заключить, - он чуть было не сказал "голубчик", - что вы были не только его поклонником, собутыльником, сотрапезником и, может быть, кое-кем еще, что нами пока еще не выяснено... но и, мягко говоря, учеником?"
   Это было так глупо, что мне вдруг стало скучно, смертельно скучно, как бывало уже не раз этой фальшивой весной. Знаете, когда безостановочно тошнит, на что ни взглянешь... Я чувствовал под курткой нагревшийся бок фляжки - милая моя Катенька засунула мне в непроверенный карман фляжку коньяку. Хотелось, чтобы Никаков пошел, что ли, в уборную или к начальству, а я мог бы выпить... И, словно прочитав мои мысли, грянул аппарат со множеством кнопок, на котором было написано "Bell System"*, и Никаков, что-то туда сказав, пошел к двери. "Я вас оставляю на минуточку", - сказал он.
   * * *
   Кабинет был отвратительно казенного цвета. Как писал в своих стихах поэт Ошанин - салатного. Коричневая каемка шла выше. На стене было длинное, необычайно горизонтальное зеркало. Окно без решетки, но с бледным штампом треугольничком в углу каждого стекла - такие, говорят, не разбиваются даже от удара табуретом. Стол был тоже пуст, лишь календарь да газета "Правда" с передовицей "Крепче держаться за родную почву". Я встал и размял одеревеневшее тело. Фляжка янтарно светилась, когда я пил перед зеркалом. Что-то равномерно жужжало и тикало непонятно из какого угла. От коньяку ли или оттого, что я перенервничал, меня клонило в сон. Я подошел к окну и прислонился лбом к стеклу. Окно выходило во внутренний двор. Я увидел мостки прогулочного дворика, забранные сверху решетчатой крышей, а сбоку затянутые сеткой. Двое солдатиков курили у тяжелых ворот. Гулил на подоконнике больной, с прогнившим клювом голубь.
   Стекло было влажным, и я в ужасе отпрянул, сообразив, что в образовании этой сырости участвовало дыхание следователя.
   * * *
   Никаков вернулся через час. Ничего не сказав, он сел за стол, выдвинул ящик, достал лист стандартной, видимо, анкеты и стал быстро заполнять. Вопросы были теперь сухими, обыкновенными, и я отвечал автоматически. Карандашик мертво лежал на столе. Со двора доносилось сухое топтание и крики охраны. Жужжание тоже умерло. Во мне тихо закипала очень конкретная ненависть. Никаков кончил писать. "Распишитесь", - сказал он. Я прочел протокол, где значилось, что я дружил с Коленькой, был поклонником его поэзии, но ни в каких опытах никогда не участвовал. Я расписался. "Поставьте печать в соседней комнате.Никаков протянул мне пропуск. - Вас проводят". Голос его сбился на писк, да и сам он съеживался и уменьшался, словно из него выпустили воздух.
   * * *
   Я вышел из кабинета и постучал в соседнюю дверь. Внутри была стеклянная перегородка, из окошка кукушкой высунулся человек в белом халате. Протягивая пропуск, я как-то нечаянно глянул внутрь. Боже! Комната, соседствовавшая с кабинетом Никакова, была лабораторией. Какие-то пленки розового и серебристого цвета горою лежали на полу, перемигивались лампы, кругло светились экраны. Сбоку по стене шло затемненное горизонтальное окно с отдернутой до половины занавеской - это было зеркало соседнего кабинета! За мной наблюдали...