* * *
   «Современные памфлеты» были почти повсюду встречены недружелюбно. Если еще требовался повод для того, чтобы Милль порвал окончательно с Карлейлем, то эта атака на самые дорогие его сердцу убеждения могла послужить им; по выходе первого памфлета Милль яростно напал на Карлейля; а когда они встретились, Милль отвернулся. Голос Милля раздавался в хоре возмущенных и изумленных возгласов: даже «Панч», наиболее дружественно настроенный по отношению к Карлейлю среди всех лондонских журналов, привлек его к суду за подрыв его репутации; Маццини почувствовал отчуждение, а такие либералы, как Форстер, были удручены и удивлены.
   Карлейль делал вид, что такая реакция его забавляет; он уверял, что никогда не читает в прессе отзывов о себе; и все же почти нет сомнения в том, что он сам был и удивлен, и встревожен той личной неприязнью, которую возбудил. Он первоначально предполагал написать серию из двенадцати памфлетов, но не пошел дальше восьмого: внезапная смерть Пиля после падения с лошади — в то время, когда писался восьмой памфлет, — разрушила все его надежды на практическую пользу от их опубликования. Вполне возможно, что, останься Пиль в живых, Карлейль вошел бы в состав парламента в качестве постоянного должностного лица при лорде Ашбертоне в министерстве образования — Ашбертон был членом администрации Пиля в 1835 году. Можно не сомневаться, что Карлейль бы там надолго не задержался; тем не менее его разочарование в своей первой — и последней — попытке практически подойти к современной ему ситуации было горьким. Возможно даже, что его деятельность именно на этом официальном посту была бы успешной, ибо всю жизнь он проявлял большой интерес к библиотекам и проблемам просвещения вообще. Когда Карлейль выступал в 1849 году перед комиссией, назначенной для проверки администрации в Британском музее, он предложил учредить публичные библиотеки в каждом графстве и особо подчеркивал необходимость печатного каталога всех книг, находящихся в библиотеке Британского музея, которые были в то время в полном беспорядке. Его осведомленность относительно классификации книг, их подбора, подходящих условий для пользования библиотекой поразительно четки и ясны.
   Смерть Пиля положила конец этим планам и оставила брюзгливого пророка метать громы и молнии в общество, которое в практическом смысле просто обошло его вниманием. Таков Карлейль глазами недругов; более благожелательно описывал его Фруд, который приходил в ото время на Чейн Роу послушать, как Карлейль рассказывает о ненаписанных памфлетах. «Эти образы, эта живая игра юмора, громадные знания, всегда проступающие сквозь те гротескные формы, в которые они облечены, — все это само по себе настолько покоряло и увлекало, что мы лишались дара речи до тех пор, пока разговор не кончался».


Глава шестнадцатая. Звуконепроницаемая комната



   Мы имеем несчастье жить в этом доме и обладать весьма слабым здоровьем; плохо спим — в особенности в ночные часы крайне чувствительны к шуму. В ваших владениях вот уже некоторое время живет петух, никак не более шумный или неприятный, чем остальные, чей крик, разумеется, был бы безразличен или незаметен для людей с крепким здоровьем и нервами; но, увы, нас он часто заставляет против нашей воли бодрствовать и в целом причиняет неудобства в такой степени, которую трудно себе представить, не будучи нездоровым.

   Если б вы были столь добры, чтобы удалить это маленькое животное, или каким-либо способом сделали так, чтобы он не был слышен от полуночи до завтрака, такая милость с вашей стороны принесла бы заметное облегчение определенным людям здесь и была бы принята ими с благодарностью как акт добрососедства.

Томас Карлейль — Д. Ремингтону, 12 ноября 1852



   В 1853 году Карлейль позвал рабочих для осуществления необычного плана: строительства звуконепроницаемой комнаты на верху его дома. Он и раньше подновлялся и перестраивался: например, библиотеку в бельэтаже расширили так, что она стала одновременно библиотекой и гостиной; но на этот раз предполагалось не более и не менее как построить целый этаж. Звуконепроницаемая комната должка была расположиться над всем верхним этажом и быть защищенной от проникновения шума путем постройки второй стены; освещаться она должна была через застекленный люк в потолке.
   На первый взгляд предприятие безнадежное, но и положение Карлейля также было безнадежным. Любые звуки в ночное время были теперь для него невыносимыми. Петухи соседей Ремингтонов были устранены ради его покоя, но на смену им явились столь же громкоголосые птицы в садах других соседей. Уличные шарманки играли под окнами, время от времени его тревожили фейерверки, самые обычные звуки улицы причиняли ему острое беспокойство. Главной причиной неудобств стали (после устранения петухов Ремингтонов) петухи и попугаи некоего Ронки, жившего в соседнем с Карлейлями доме. И эти петухи, решил Карлейль, должны исчезнуть, замолкнуть навсегда, независимо от того, будет построена звуконепроницаемая комната или нет. Может быть, ему подстрелить их, спрашивал он Джейн. «Но у меня нет ружья, я могу не попасть, да и редко вижу проклятых птиц». Одно было несомненно; «Петухи должны либо замолкнуть, либо умереть».
   Под давлением этих обстоятельств задумывалась и строилась звуконепроницаемая комната. Один друг по фамилии Чорли командовал всей операцией, носясь как бешеный вверх и вниз по лестницам и отдавая распоряжения рабочим-ирландцам. По одному из свидетельств, в то время происходила забастовка строительных рабочих, и поэтому не удалось нанять хороших мастеров. Каковы бы ни были строители, один из них однажды провалился в спальню Карлейля вместе с тучей обломков старой обшивки, пыли и известки, а другой провалился в комнату Джейн и упал в ярде от ее головы. Карлейль вскоре уехал в Эддискомб, а когда он вернулся, звуконепроницаемая комната была построена. Получилась приятная, большая комната с хорошей вентиляцией, освещение в ней было превосходно, но — увы — петухи и попугаи соседа Ронки все еще были отчетливо слышны. На этот раз Карлейли уехали вдвоем — в Грэндж; здесь Джейн пришла идея снять дом Ронки с тем, чтобы он был всегда пуст и безмолвен. «Что такое сорок или сорок пять фунтов в год по сравнению со спасенной жизнью и рассудком?» Она возвратилась в Лондон, подарила Ронке пять фунтов и клятвенно обязала его «никогда не держать и не позволять другим держать птицу, или попугаев, или какие-либо другие источники беспокойства на принадлежащей им территории». Одержав таким образом победу, она немедленно отправилась спать — с головной болью.
   Это выглядит комично, но жизнь, в которой подобные происшествия играли важную роль, не была похожа на комедию. За три года, прошедших после публикации «Современных памфлетов», вышла только «Жизнь Джона Стерлинга»: книга эта замечательна той нежностью и тем сочувствием, которое Карлейль нашел в своем сердце и выразил по отношению к своему робкому другу-теологу. Стерлинг не производит впечатления необычайно одаренного ума, которое мы получаем, читая рассказы современников о Чарльзе Буллере; оставшаяся после него проза и стихи также не свидетельствуют ни о несомненном, ни даже о подающем надежды таланте. Что-то в Джоне Стерлинге привлекало Карлейля, помимо того, что он был его учеником. Что именно — остается неясным и в этом ярком, блестящем, увлекательном жизнеописании, в котором особенно хороши портрет старого Эдварда Стерлинга и рассказ о Кольридже в Хайгет Хилле. «Жизнь Джона Стерлинга» была написана быстро и без усилий и вышла в 1851 году. С тех пор Карлейль размышлял над книгой о Фридрихе Великом и был поглощен поисками материала для нее.
   Решение заняться жизнью и эпохой такой фигуры пришло не без тяжелых сомнений: да и па протяжении тринадцати лет работы над этой книгой Карлейль так и не смог окончательно примириться ни с предметом описания, пи с тем фактом, что он им занимается. В иные моменты ему удавалось убедить себя в том, что Фридрих был истинным героем — а его в это время интересовали только герои. В другие же минуты вся затея казалась ему нелепой. Глядя на «свирепо сморщенную» гипсовую маску с лица Фридриха, Карлейль отмечал: «Лицо худого льва или отчасти — увы! — такой же кошки! Губы тонкие и смыкаются, как клещи; лицо, которое никогда не уступало, — не самое красивое из лиц!» Колебания между одобрением и отвращением продолжались в течение нескольких лет: если сосчитать все те случаи, когда в дневниках или письмах Карлейля на протяжении нескольких дней высказывались совершенно противоположные мнения о предмете, то таких случаев набралось бы несколько десятков, а может быть, и сотен. Книга одновременно стала для него и убежищем и мукой. Погрузившись в работу, он мог забыть о своих запутанных семейных проблемах и все меньше обращал внимания на современные события.
   Мука состояла в том, что оп сознавал: его занятия Фридрихом являются скрытым предательством того Карлейля, который написал «Французскую революцию» и который желал только одного — погрузиться в изучение разрушительного элемента своей эпохи. Ища защиты от этих мыслей, он чаще и чаще взрывался в припадках безудержного гнева на глупость современников, не понимающих необходимости единовластного вождя для человечества. Спасаясь от чувства вины перед Джейн, он предпринял исследование жизни и идей Фридриха, замечательное по своей глубине, но фантастическое по масштабу, и все это время жаловался на грандиозность задачи, которую добровольно возложил на себя, и сам же ругал себя за жалость к себе.
   В конце лета 1852 года он отправился в Германию в поездку, которая другому доставила бы удовольствие. Карлейлю же один ее план уже казался ужасным, а его осуществление вовсе невозможным. Его сопровождал начиная от Роттердама некий Джозеф Нойберг из Германии, который написал Карлейлю восторженное письмо еще в 1839 году, но был представлен на Чейн Роу лишь девять лет спустя Эмерсоном. Нойберг скоро стал и оставался до самой своей смерти в 1867 году другом Карлейля, его научным ассистентом и добровольным секретарем. От Нойберга требовались огромное терпение и выдержка, ибо во время поездки по Германии, включавшей посещение многих крупных городов и девятидневное пребывание в Берлине, Карлейль был в плохом расположении духа. Начиная с Роттердама, где сон был совершенно невозможен по причине храпящих соседей и «самых беспокойных петухов, каких я только слыхал», до его возвращения через семь недель вся поездка представляла собой «неприятное приключение». Он старался утешиться тем, что оно было необходимым.
   В Боннском университете они нашли несколько нужных им книг, и Нойберг предложил остановиться в местечке, где был источник и можно было бы спокойно переночевать в отеле, но едва только Карлейль приехал туда, пришел в ужас от шума. На следующий день Нойберг нашел квартиру в маленькой деревушке у подножия Семигорья. «Содрогаясь от неохоты», Карлейль согласился попробовать. Результат был несчастливый. Он спал «в кровати, которая больше напоминала лоток мясника или большое корыто, чем кровать; подушки имели форму клина и были почти в метр шириной, а посреди постели била впадина. С улицы до полуночи доносился разговор, звон церковных колоколов, рожок сторожа и, по всей видимости, общая сходка всех кошек и всех собак, которые имеются в природе». Тем не менее он проспал три часа, выкурил трубку, стоя у окна, и, как он уверял Джейн, «был не так уж несчастен». В Эмсе дело пошло лучше, и ему очень понравился Рейн; во Франкфурте он записал свое имя в книге в комнате Гете, а в Ейзенахе поднялся по короткой стертой каменной лестнице, которая вела в комнату, где жил Лютер, и поцеловал дубовый стол, за которым тот работал над своим переводом Библии. В Веймаре постоял на могиле Гете и Шиллера и обедал во дворце. К этому времени он «оставил надежду на сколько-нибудь продолжительный сон в Германии» и перестал думать о серьезной работе. Тем не менее он ходил смотреть Лобозитц, место первой битвы Фридриха в Семилетней войне, и посетил Берлин. Здесь его окружили вниманием, хотя прусские историки и литераторы никак не поощряли его идею написать биографию Фридриха. Отговаривать же его не было нужды. «После каждой прочитанной мною немецкой книги о нем, — писал Карлейль сестре, — я чувствую: все покончено с Фритцем». Но это чувство было лишь частью общего настроения во время поездки. «Это путешествие прошло, словно в тунике Несса: страдание, мучения с желудком, воспаление, бессонница преследовали меня на каждом шагу... Должен сказать здесь же, и повторю везде, что Нойберг был самым добрым, терпеливым и усердным из друзей и помощников».
* * *
   Разочарование, которое испытывала в то время Джейн и которое она не могла ни объяснить себе, ни облегчить, касалось всех сторон ее жизни. «Бог видит, как бы мне хотелось иметь веселый нрав и неунывающую душу — ради одного лишь твоего блага, — если бы мой характер не был ожесточен, а душа опечалена до такой степени, что я не в силах ничего поправить», — писала она Карлейлю в 1850 году. Он в это время возвращался из длительной поездки по Шотландии; по дороге он три дня провел в Кезвике, а затем остановился у друзей близ водопада Конистон. Однако невыносимый шум заставил его внезапно уехать в Челси, и даже скорым поездом. Джейн как раз гостила в Грэндже и была очень огорчена тем, что впервые за всю их жизнь вместе она не была дома и не встречала его. Конечно, одиночество ему милее, замечала она с горечью (и притом несправедливо), и если она вернется домой следующим поездом, то, пожалуй, скорее лишит его удовольствия, чем доставит его. «Это определенно лучшая школа для таких, как я, чтобы излечиться от малейших остатков „тонкой чувствительности“. Зачем ей было оставаться в Грэндже, где ее никто не любил, если в Чейн Роу она все-таки кому-то не совсем безразлична? Ашбертоны тут, разумеется, ни при чем, но совершенно очевидно, что Джейн хотелось свалить вину на них.
   Визиты в Грэндж и в Бат Хаус, в Альверсток и Эддискомб отнюдь не прекратились; не следует также думать, что Джейн принимала приглашения с неохотой. Она так и не сумела почувствовать неприязни к леди Гарриет, да и вообще не могла питать к ней иного чувства, кроме уважения. Джейн и Карлейль, на которых нелегко было угодить, встречали у нее любезный и радушный прием. Тайная переписка Карлейля с леди Гарриет продолжалась: он писал ей письма, совершенно безобидные, в которых позволял себе только вычурные и явно лишенные какого-либо чувственного содержания сравнения. Она была Прекрасной Дамой, а он — чудовищем, «неужели чудовищем, которого нельзя освободить от чар?»; ей он поверял, почти с той же откровенностью, как Джейн, свои надежды и сомнения по поводу Фридриха, и он не раз напоминал ей, что к его письмам следует относиться так, как если бы она их «не получала». Этот маленький осторожный обман иногда приводил к забавным последствиям: осенью 1851 года, когда Карлейлю показалось, что будет уместнее, если Джейн откажется от приглашения приехать в Грэндж на рождество, она ответила ему, что уже приняла приглашение от имени их обоих. «Мне пришлось в тот момент отрицать, что я хотел и мог поехать, что, впрочем, не так уж далеко от истины, настолько отчаянны мои обстоятельства. Причины моя благородная леди прекрасно знает сама». В это же время Джейн, упоминая о приглашении в письме доктору Джону, пишет: «Если я откажусь в этот раз... она со мной поссорится, а этого нельзя допускать, поскольку поссориться с ней — значит поссориться и с мистером К.».
   Итак, приглашение было принято; Джейн отправилась в Грэндж в самом начале декабря, а Карлейль несколькими днями позже. Леди Гарриет проявляла большой такт, и визит прошел благополучно. Джейн помогала леди Гарриет и ее матери, графине Сэндвич, одевать кукол для рождественской елки. Подарки с елки, украшенной надписями, вроде «Боже храни королеву» и «Да здравствуют леди и лорд Ашбертон», были розданы сорока восьми детям, которые пришли вместе со своими матерями. Раздавала их леди Ашбертон, сопровождая каждый какой-нибудь остроумной фразой. Позвав «Томаса Карлейля — ученого», она протянула ему карту мира, разрезанную на кусочки, со словами: «Вот карта мира для вас — попробуйте собрать ее, да чтоб кусочки сошлись». Карлейль, как отмечала Джейн, выглядел не менее счастливым и очарованным, чем любой из присутствовавших там детей. Все это было очень мило; но Джейн не могла не отметить, что все сорок восемь подарков вместе стоили только два фунта и шесть пенсов — такого проявления бережливости она не могла понять со стороны людей, имеющих сорок тысяч дохода в год. «По-моему, хорошо было бы каждому ребенку хотя бы подарить по платью — если уж проявлять щедрость. Но у всякого свои представления о том, как тратить деньги».
   Помимо таких совместных поездок к Ашбертонам, Карлейли все чаще ездили поодиночке. Карлейль ежегодно наведывался в Скотсбриг, где он изредка заказывал у одного портного в Эклфекане по шесть пар брюк и три-четыре сюртука с жилеткой. Во время таких поездок он обычно заезжал еще куда-нибудь — иногда до самого Южного Уэльса; таким образом, его педелями не бывало на Чейн Роу. В 1851 году он несколько дней провел в Париже с Броунингами: французские литераторы его раздражали, а французские актеры огорчали своим «жалким кривлянием на семейные темы» и своим «собачьим распутством и бездушной ухмылкой надо всем, что есть прекрасного и возвышенного в человеческих отношениях». Джейн ездила навещать Джеральдину Джусбери с братом в Манчестере, или Полетов в Сифорте, или своих родственников в Ливерпуле; преодолев однажды свое нежелание возвращаться в Шотландию, она стала то и дело бывать там. Читая рассказы о путешествиях этих двух людей, исключительно плохо переносящих дорогу, нельзя отделаться от впечатления, что оба они отчаянно пытались бежать — не столько друг от друга, сколько от своей жизни.
   Впервые за много лет Джейн ездила в Скотсбриг. Оттуда было получено известие, что мать Карлейля, которой было теперь уже за восемьдесят, очень слаба и близка к смерти. Услыхав, что едет Джейн, эта неукротимая старая женщина настояла на том, чтобы ее подняли с постели и одели, дабы она могла выйти из дому навстречу своей невестке. Джейн с радостью отметила, что ее свекровь «пожевала прекрасной бараньей отбивной» и что ее рассудок был совершенно ясен. Вскоре после приезда Джейн Маргарет Карлейль снова слегла и впала в холодное неподвижное забытье, которое, казалось, предвещало смерть; однако из него она чудесным образом вышла. Несколько дней спустя Джейн сообщала Карлейлю, что его мать спала прекрасным, естественным, «посапывающим» сном до часу ночи, а затем проснулась и попросила овсянки; после этого она проспала до шести, снова проснулась и сказала, чтобы врач «не приходил в тот день», потому что в нем нет нужды.
   На обратном пути, писала она мужу, она плакала всю дорогу до самой шотландской границы от любви к своей стране и от сожаления о прошедших годах. В Ливерпуле ее радушно приняла семья ее дяди, но ей не спалось; в три часа ночи она приняла две таблетки морфия и весь следующий день то мучилась от тошноты, то едва не падала в обморок. Здесь она получила присланный Карлейлем подарок ко дню рождения, довольно странный: цветная литография, на которой была изображена жена, бреющая своего мужа; держа левой рукой мужа за нос, а правой — бритву, она разговаривает с каким-то гостем. На картинке была подпись: «Моей дорогой Дженни (14 июля 1853 г.) от вечно любящего ее Т. Карлейля (торговца символами)».
   Такие путешествия были почти непосильной нагрузкой на ее нервы; к тому же вскоре после возвращения в Челси ее постигли два тяжелых удара. Через несколько дней после приезда домой она получила от кузины Элен известие о смерти дяди; через два месяца с небольшим, как раз после торжественного изгнания петухов, она узнала, что и сама Элен умерла. Карлейль, до этого проявлявший странное нежелание навестить свою мать, перед самым рождеством вдруг решил покинуть торжества в Грэндже и ехать в Скотсбриг. Приехав, он застал мать при смерти. Вечером накануне рождества она мучилась от боли, и Джон дал ей половину дозы опиума; она узнала своего старшего сына и пожелала ему спокойной ночи, прибавив: «Я очень благодарна тебе». Это были ее последние слова. На рождество она умерла.
   Так ушел 1853 год: Джейн, несчастная, сидела в Чел-си, а Карлейль, погруженный в размышления, в Скотсбриге записал в своем дневнике: «Моя милая старая мать ушла от меня, и в зимнюю пору года, во мраке непогоды и души, последний угрюмый век — век старости — начинает развертываться передо мной».


Глава семнадцатая. Век старости



   Сегодня вечером одна. Леди А. снова в городе, мистер К,., разумеется, в Бат Хаусе.

   Когда подумаю, кто я И чем я быть могла, Мне кажется, что дешево Себя я продала.

Джейн Уэлш Карлейль. Дневник, 15 ноября 1855




   О, — часто говорил он мне, когда ее уже не было в живых, — если б я мог хоть на пять минут увидеться с ней и убедить ее, что я действительно все это время любил ее! Но она этого так и не узнала, не узнала!

Д. Э. Фpуд. Примечание в «Письмах и воспоминаниях Джейн Уэлш Карлейль»



   Он был очень знаменит и уважаем даже теми, с кем глубоко расходился; при этом его слава объяснялась не столько тем, что он писал, сколько тем, что он сам представлял собой. Известность и относительное богатство почти никак не отразились на его жизни: он и не помышлял переезжать в модные районы Лондона или обзаводиться модным гардеробом. Как гранитный монумент, стоял он, олицетворенный упрек, с презрением и гневом указуя пальцем на современное общество, спутавшее душевное здоровье с материальным благополучием. Такому обществу он служил своего рода компенсацией, грозным, но и утешительным напоминанием, что существует шкала моральных ценностей, которые можно было хотя бы уважать на словах, даже если на деле они их игнорировали. Эмерсон метко заметил, что общество держит пророка в качестве «своего рода переносного церковного колокола, который они любят показывать тем, кто о нем не знает, и звонить в него». Когда колокол, оглушая слушателей, призывал их забыть своих фальшивых торгашеских кумиров и поклониться могиле истинного героя, те, кто звонил в этот колокол, приходили в восторг. Лишь немногие серьезно внимали его звону, но те, кто останавливался его послушать, были рады убедиться в его существовании. Пятидесятипятилетний Карлейль был пророком, почитаемым всей Англией.
   Регулярными посетителями Чейн Роу были теперь в основном впечатлительные молодые люди, заплутавшиеся в жизни, вроде молодого поэта и таможенного чиновника Вильяма Эллингэма. Все они, за исключением таких, как Фруд и Клаф, стояли гораздо ниже Карлейля по уму (в отличие от тех, кто окружал его, когда писалась «Французская революция»). И разговаривать с пророком наравне было теперь невозможно: он поучал, наставлял и просвещал. Герберт Спенсер, навестив Карлейля два или три раза, решил, что ходить к нему не стоит, так как спорить с ним нельзя.
   Взгляды Карлейля на искусство отдавали теперь самодовольством филистера. Его прежние сомнения в ценности литературы как формы, сознательно накладываемой на материал, углубились и видоизменились. Он заявлял, что его попытки популяризировать немецкую литературу только усугубили путаницу в современном мире; он часто намекал, а иногда и ясно говорил, что теперь нужна вовсе не литература. Изобразительное искусство вызывало у него открытое презрение. «Э, я не вижу проку в художниках, да и в их работе тоже, — сказал он Уильяму Беллу Скотту и Томасу Вульнеру, одному из художников-прерафаэлитов. — Уж на что у всех людей котелки пустые — у художников еще более того: ни на что не пригодны — только бешеным собакам к хвостам привязывать». Это было сказано в один из тех моментов, когда Карлейль развеивал по ветру терпимость, которой не обладал: в более благоприятные минуты оценка искусства у него зависела целиком от его полезности, причем последнюю он понимал в самом узком смысле.
   Наиболее презренной фигурой современной эпохи стал теперь для Карлейля литератор; честный чистильщик сапог гораздо предпочтительнее. Ах, литературные критики много пишут о нем? «Я их никогда не читаю. Я питаю глубочайшее презрение и отвращение к сегодняшним литературным канальям».
   В большинстве общественных начинаний своего времени он видел символы человеческой глупости и грядущей кары за нее. Выставку 1851 года он считал ловко обставленной бессмыслицей. Посреди длинной тирады против «ужасного, отвратительного положения вещей», обращенной к Герберту Спенсеру, Карлейль начал возмущаться тем, что в зоологическом саду публично выставлены напоказ такие омерзительные существа, как обезьяны. Однако ему нравился Хрустальный Дворец, превосходящий, как он говорил, «по красоте все здания, которые я видел или о которых читал, за исключением описанных в Арабских сказках». Примерно в то же время он выразил поддержку Мирному Конгрессу, надеясь все же, что «он не совсем потушит гнев, который живет в качестве естественного элемента во всех потомках Адама». Когда началась Крымская война, он по обыкновению обвинил в ней «праздное племя редакторов и проч.».