– Эх! Не в вас дело! – вскричал, опамятавшись, адъютант. – Смотрите, в каком она положении! Ступайте сюда; помогите мне посадить ее на стул, привести в чувства.
   Говоря это, он дрожащими руками и с трепещущим сердцем поднял бесчувственную, посадил или, лучше сказать, положил на стул. Бригадирша, увидев на руках, груди и лице ее кровь, всплеснула руками и пуще прежнего заревела:
   – Ах я старая дура! Ах я греховодница! Вот тебе и суженый!..
   А суженый, между тем, держа одной рукой положенную на стул, притянул другою старую дуру и заставил ее придерживать княжну; сам бросился перед нею на колени и, не зная, с чего начать, грел на сердце оледенелые руки, тер подошвы ног и, забывшись, поцеловал их с таким жаром, что возбудил замерзлую жизнь в прелестной гадательнице. Только что успела она открыть глаза и вскрикнуть, увидев у ног своего суженого, как вся кладовая заполнилась народом. Слуги с водой, девушки с унгарской водкой, домашний лекарь с целой аптекой и, наконец, сам князь с своей княгинею вбежали и остолбенели от ужаса и удивления…
   – Что это!.. Как ты здесь? – спросил наконец гене рал своего адъютанта, продолжавшего помогать княж не, как будто никого перед ним не было.
   Не дождавшись его ответа, спрашивал дочь: «Что с тобою сделалось?» Бригадиршу: «Боже мой! Она в крови?» Лекаря: «Не ранена ли она?» Жену: «Что это значит?» Все эти вопросы, пущенные беглым огнем, не мешали, однако ж, ему ощупывать руки и голову своей дочери и прижимать их к сердцу. Очнувшись от испуга, все вдруг бросились помогать больной и чуть не повалили ее опять на пол; но лекарь, растолкнув толпу, водою и спиртом привел обмершую в чувство. Первое ее слово, когда она очнулась, было: «Я видела моего суженого… Он… тут!..»
   Она взглянула на принятого ею за привидение, вздрогнула и упала, рыдая, на отцовскую грудь.
   – Он твой суженый! – вскрикнул отец с выражением, похожим на вопрос и на ответ; потом вдруг остановился, задумался, отер с лица пот, текущий градом, и, как будто собравшись с мыслями и духом, произнес решительно:
   – Да, точно суженый!.. Я уверен, к чести рода моего, что еще ни с одной княжной Б… посторонний мужчина не бывал в полночь наедине, не падал перед нею на колени и не целовал ее ног, кроме ее суженого!
   – Ах! Батюшка, князь Юрий Богданович! – сказала княгиня, уже между тем услышавшая от бригадирши, в чем дело, – Знаешь ли ты, отчего произошло?..
   – Не мудрено догадаться, – отвечал муж, – твоя прихвостница заманила сюда Машу праздновать святочному бесу. Вот улика: накрытый стол, разбитое зеркало и три свечки… Он вошел.
   – Клянусь, сударь, – прервал адъютант, – что я не знал, а проходя мимо, увидел огонь в необыкновенном месте и, страшась пожара, прибежал…
   – В самую пору, – договорил князь. – Я давно знаю, что ты никогда не опаздывал в огонь и брал все награды с бою: так и теперь, грех будет лишить тебя заслуженного!
   – Как, батюшка? – спросила трепещущая от страха при мужниных словах княгиня.
   – Так же, сударыня! Вот наш зять, люби его и жалуй.
   С этим словом он сложил руки своей дочери и адъю танта и, сжав их вместе, сказал:
   – Поцелуй ее теперь в губы, а не в ногу: это прилич ней нашему брату воину.
   Слезы, восклицания благодарности, коленопреклонения и все везде описанные изъяснения радостного восторга заставили плакать не одну бригадиршу. Княгиня, видя, что уж нечего делать, принуждена была радоваться, когда самовластный во многих случаях супруг ей сказал:
   – Что же ты не обнимаешь зятя? Разве бы тебе приятнее было, чтобы она, открывшись в любви к одному человеку, вышла за другого с тем, чтоб его обманывать, или, узнав, что ему известна страсть ее, стыдиться, а может быть, презирать мужа, который взял ее не по склонности, из одного приданого, и быть вечной страдалицей? Чем он тебе не нравится? Он не чиновен, но кто помешает ему дослужиться до чинов? Он беден, да мы за себя и за него богаты. Род его честный и благородный, а главное то, что он ей мил и мне люб: впрочем, не мы его искали, не он хитростью или силой вошел в наше семейство, – Бог его нам дал; а от него, как сама знаешь, всякое деяние благо, всяк дар совершен. Ну, дети, да благословит вас Бог!
   – Да благословит вас Бог! – примолвила княгиня…
   И чрез несколько дней была празднуема нечаянная свадьба моего прадеда.

Н.В. Кукольник
Леночка, или Новый, 1746 год

I

   – Батюшки-светы! Олександро Сергеич! Ты ли это?.. – Безотменно я, сам, своею персоною и с прикладом сынишки…
   – Неужели у тебя такой большой сын?
   – Ростом, да не летами. Подросток, недоросль; всего-то ему двадцать третий годок пошел… привез в резиденцию. Хочу ему тут амплуа отыскать. Да теперь трудненько будет. Милостивцев моих протекторов нет… Об них, чай, официально нигде и не разговаривают…
   – Полноте, Олександро Сергеич! Что ты это! Служил при Бироне! Ну, служил, велика беда. Все тогда сервису искали у герцога… Ты ведь в политичных его маневрах тейльнаму[91] (участия) никакого не принимал…
   – Какой тейльнам! Я как только смекнул про семеновские прожекты,[92] на параде с коня повалился и будто у меня большая маладия[93] приключилась; так и пролежал во всю суматоху. Да что ты станешь чинить, когда моему малёру не поверили и учали следствие производить. Я догадался, чего им хочется; в отставку – и дня не задержали, абшид гонорабельный[94] прислали и паспорт на выезд от Татищева. Я опять догадался, скорее в деревню спрятался. Ты, Иван Иваныч, милитерного[95] нрава и обычая не знаешь; ты живописных дел мастер, а мы-то в чине поручика гвардии по всем дворцам ходили, всякое видели! Того и жди, подслушают, к Петру Ивановичу спровадят. Не о том теперь речь. Остановился я на почтовом дворе. Оно все-таки и почтовый двор, а все кабаком пахнет. Да и оставаться же там надолго непрезентабельно;[96] и еще в какой грустный комераж[97] попадешь. Не знаешь ли квартеры, ранга к достатку моему конвенабельной…[98]
   – И весьма знаю. У Ивана Ивановича Вешнякова.
   – У тебя?
   – У меня! И к тому же я теперь коллежскую асессорию имею, так и не стыдно будет…
   – Поздравляю, душевно поздравляю… Ну а принципал твой, фон Растреллий?
   – И он повышен. Уже теперь не фон, а де Растрелли.
   – Вот как! Из немцев в французы…
   – Перестаньте, Олександро Сергеевич! Переезжайте лучше ко мне, так наболтаемся еще вдоволь…
   – Быть по-твоему. Все равно кому платить; а где же ты живешь?
   – На самом юру… Изволишь видеть, за этим плацем на речке Мойке дома разбросаны; тут живут и коллежские, и статские советники, да и сам Его Превосходительство господин Шаргородский тут резиденцию имеет. Тут все равно, что в Миллионной или в Морской. Конечно, на Невской першпективе или в другом месте можно за алтын жить, да ведь и я с тебя дорого не возьму. Тут все одна багатель,[99] самая знатная чиновность живет. А дом мой – вон с зеленой крышей и с красными трубами…
   – Ошибиться трудно. Ну, так и бери же ты моего сынишку, а я отправлюсь на почтовый двор. Прощай!
   – До плезиру вас видеть!
   Александр Сергеевич пошел к Миллионной, а Вешняков с подростком к куче домов, которые занимали весь квадрат между Мойкой, Невским проспектом и площадью. Тут было немало улиц и переулков; этот квадрат походил на немецкий городок вроде Вольмара.[100] Строения большею частью деревянные; но чистота отделки и светлые окна свидетельствовали о достатке и значении жильцов. Вешняков постучался в калитку, залаяла собака, ключ щелкнул, и высокая женщина отворила калитку.
   – Никого не было? – спросил Вешняков по-итальянски.
   – Были, были: и синьор Валерьяни,[101] и Каравакк,[102] и Мартелли,[103] и Перизиното,[104] и Соловьев…[105]
   – Бог с теми; а жаль, что Соловьев не обождал. Он, верно, приходил от Ивана Ивановича за портретом. Франческа, пойдем; присядь; я напишу руку с твоей, и портрет готов.
   Франческа проворчала что-то и повиновалась. В мастерской стояло немало образов, изготовляемых для дворцовых церквей, картонов, портретов, эскизов. Глаза юноши разбежались; мастерская показалась ему волшебной храминой… он не обращал уже внимания на хозяина, а тот, между тем, усадил Франческу, взял у стены и поставил на мольберт женский портрет, и принялся за кисть и палитру.
   – Важная барыня! – сказал Вешняков, глядя на портрет. – Кому-то достанется? Графу или нашему? Уж эти двое всех других отопрут… Видишь, шельмов-ка, как улыбается: улыбку-то я поймал.
   – Боже мой! – вскрикнул юноша пронзительным голосом и схватил себя за голову обеими руками. Франческа также вскрикнула и вскочила с перепуга. Вешняков едва не уронил кисти…
   – Что с тобой? – спросил живописец. Но юноша стоял как вкопанный, устремив пылающие взоры на портрет. Вешняков улыбнулся.
   – Что, небось, прошибло. Да, брат, не у таких, как ты, дух захватывало от этой барышни. При дворе красавиц больше сотни, а эта первая. Разве только одна с нею поспорит; да и на ту только кланяются, а глядят на эту… Кто-то приехал… Погляди, Франческа!..
   Франческа вышла. Вешняков продолжал восхвалять оригинал своего портрета, исчислял всех, очарованных ее прелестью; не кончил он своего панегирика, потому что в комнату вбежала, впорхнула молодая девушка; то была она, оригинал портрета. Взглянув на юношу, она остановилась, вспыхнула, едва внятно прошептала:
   – Боже мой! Сережа! – И замешательство исчезло, оставив на бархатных ланитах яркий след, легкий румянец, который еще более возвысил ее дивную красоту.
   – Ах, мосье Вешняков! Я забыла в карете своей веер! Потрудитесь послать…
   – Сейчас, матушка Елена Николаевна, сейчас душком сбегаю…
   Вешняков ушел. Сережа смотрел на Елену Николаевну, и глубокое изумление было написано на прекрасном лице его. Она любовалась замешательством юноши весьма недолго.
   – Сережа!..
   – Леночка!..
   – Тс! Ни слова! Мы не знакомы. Мы никогда не видали друг друга. Ты погибнешь, если узнают…
   – Мне все равно.
   – Пожалей меня, Сережа! Умоляю тебя!..
   – Вот он, вот, матушка Елена Николаевна, вот ваш веерок, у барыни… – кричал Вешняков, отворяя двери, в которые вошла толстая, распудренная, разукрашенная мушками старуха лет шестидесяти. Она была одета в дорогое платье из толстой шелковой материи, поверх которого был накинут бархатный полушубок на собольем меху. На голове шапочка меховая же из черных лисиц; под полушубком, который никогда не застегивался, потому что его и застегнуть нельзя было, вилась широкая орденская лента; под ногами стучали золотые подковки. Странное смешение костюмов двух веков придавало строгому лицу барыни неприятную важность. Дородность делала движения ее медленными. Едва вдвинулась она в мастерскую, как Елена очень искусно поставила ей стул, спиной к Сереже. Вешняков все кланялся весьма низменно и подавал Сереже знаки, чтобы он вышел; но Сережа не видел Вешнякова, не видел старухи и даже Елены Николаевны: голова его упала на грудь, горе неисходное терзало его сердце; он ненавидел свет, себя, Елену. Он страдал местью. Проект за проектом перебегали в пылком воображении… Он то горел, то леденел, и Бог знает, чем бы кончилась вся эта сцена, если бы старушка не завела разговора, поглотившего внимание юноши…
   – Ах, бестия! – сказала она, – какой ты мастер! Точь-в-точь Леночка, когда разговаривает с маркизом или когда амурится с бароном; но уж ты мне, плутишка, как хочешь, а отмалюй барона с розой. Болван болваном! Не могу понять, как его приглашают a la chasse,[106] на карусель и в Сарское.[107] Правда, от него много плезиру, когда врать начнет. Да не всегда впопад. Намедни спугнул лисицу, a renard[108] совсем уж была на приманке. Государыня схватила рукава, а он как отпустит буфонство какое-то, все захохотали, а лисица s’est sauve![109] Уж за ужином: il a regu pardon,[110] когда отошло венгерское с пирогом и стали разносить наливку мою. А что ты, дурашка, кушал когда нашинские наливки?
   – Не имел счастия, ваше сиятельство…
   – Ну, так отмалюй мне барона с розой. Я тебе двадцать рублей и две бутылки смородиновки пожалую…
   – Знаете ли что, Вешняков… – перебила Леночка, – вы уж сделайте tableau,[111] и маркиза, и графа…
   – Маркиза, пожалуй, я согласен, а графа не хочу…
   – Пустяки, ma tante[112] обидится; а графа я очень жалую.
   – И я жалую, и потому-то и не хочу…
   – Пустяки, пустяки! Если вы не согласитесь, ma tante, так я его сама нарисую и скажу, что вы приказали…
   – Да послушай, Леночка!..
   – Да я уж все слышала! Мне граф надоел! Вообразил себе, будто уж на свете нет мужчин красивее…
   – И нет-таки…
   – А есть!
   – Право, нет!
   – Есть, есть и есть…
   – Кто же это?
   – Это уж мое дело!.. Вчера за моим туалетом сидело мужчин человек тридцать, и, право, кроме маркиза и барона, все лучше его… Ах, мосье Вешняков! Долго ли вы будете меня мучить? Сократите сеанс! Мне надо еще заехать к великой княгине; мы хотели вместе прочесть новый роман, до обеда… а теперь уже скоро одиннадцать… А в шесть часов хотел к нам быть кавалер дю Клерон; очень милый малый; он в нашем свете много значит; через него можно делать дела; он мне обещал…
   – Ваш портрет кончен…
   – Вы хотите сказать сеанс?
   – Нет, портрет!
   – Неправда, неправда! Постойте, я посмотрю! О, тут еще тьма работы; вот чего-то недостает в глазах: они у меня ярче, теплее. Что это за волоса? Будто примазанные! Нет, я лучший судья в этом деле… Сегодня некогда, а завтра я к вам буду…
   – Леночка, пожалей мою старость…
   – Да кто вас просит ходить за мной, будто шлейф? Зачем же вы держите карлицу, Глафиру? Мы с нею приедем. А теперь пора. A Dieu! A Dio![113] Как теперь говорят при дворе; прощайте! Поедем, ma tante…
   – Ах! Скорее, скорее! Мы опоздаем. La Grande Duchesse Catherine m’attend depuis onze heures… Partons, partons!..[114]
   И Леночка почти насильно вытащила тетушку из мастерской. Вешняков, смущенный замечаниями Леночки, стоял как вкопанный у портрета и даже не проводил своих гостей до кареты, что было совершенно противно его правилам… Опомнясь несколько, он ударил муштабелем[115] об пол, бросил палитру и сказал в сердцах:
   – Кокетка дрянная! Мало ей! Уметил в натуру, а она и натурой своей недовольна. Навуходоносорша этакая! Видишь, богиней быть задумала. Меня, коллежского асессора,[116] меня, которого сам Каравакк берет за руку, меня учить вздумала девчонка, оттого что вся знать за нею волочится!! Да что я, батрак тебе, что ли?
   Вешняков не кончил своей филиппики. Вбежал оный барон, о котором мы уже кое-что слыхали; запах тысячи помад и духов доложил о приближении его издалече; кафтан был залит золотом; на груди, как на пасхальном окороке, волновались манжеты; цепей, цепочек, колец – целый магазин, а в левом ухе бриллиантовая сережка. Он был довольно благообразен; но женский, пискливый голос, изломанные телодвижения, все это делало присутствие его весьма неприятным…
   – Саго pittore![117] – закричал он, вбегая в комнату. – Сто рублей! Только пожалуй мне с этого портрета копию!
   – Я не могу. Я дал честное слово.
   – Что за вздор! Ты же обещал графу копию!
   – Нет!
   – Врешь, обещал! И увидишь – рассердятся: его не жалуют; а мы – дело иное… Я уверен, что даже будут очень довольны.
   – Уверены?
   – Больше! Я имею свои причины кое-что думать. И если бы я не был женат… Ну так что ж, будет копия?..
   – С удовольствием! Я готов для вашей милости сесть на печку; только как же я это сделаю? Сейчас, сию минуту, приедут за портретом: когда же я успею?..
   – Что за беда! Вот платье и руки не засохли! Вот этак замарай, и кончено…
   – Караул!
   – Чего ты кричишь?
   – Три дня работы пропало…
   – Вот тебе три червонца; заткни себе глотку и пиши копию. Я завтра заеду…
   – Запирай, Франческа, двери! Спусти собаку! Не впускай никого! Я не маляр какой-нибудь; я коллежский асессор Вешняков! Каравакк берет меня за руку; я только не итальянец, а то, по всему, я… О! Да это просто смерть с этими господами; запачкал и руки, и платье… Постой, постой! Елена Николаевна с тобой разделается… Погоди, дружок, проучат тебя… Из коллегии выживут, в вояж отправят, сошлют в деревню. Ведь это портрет Елены Николаевны, слышишь ли ты, разбойник, Елены Николаевны!!
   – Какой Елены Николаевны! – спросил отец Сережи, входя в комнату. – Знавали и мы Елену Николаевну.
   – Ах, батюшка! – с криком сказал Сережа, бросаясь к отцу. – Мы, кажется, стесним Ивана Ивановича! У него тут ярмарка. То и дело к нему приходит знать…
   – Полно, полно! Вот ваши комнаты! И выход особый, и помещенье для людей; пойдем посмотрим…
   Вешняков пошел с Александром Сергеевичем, а Сережа подбежал к портрету, плюнул на него, схватил, опрокинул и поставил к стенке…
   – Прощай, кокетка! Мы с тобою не знакомы, мы ни когда не видали друг друга! – с горьким смехом сказал Сережа и ушел на свою половину.

II

   Рано утром Александр Сергеевич ходил взад и вперед по гостиной и курил трубку. Перед Сережей стоял красивый серебряный кувшин с молоком и такой же поднос с сухарями.
   – Что ты не ешь, Сережа!
   – Не хочется!
   – Дети должны завтракать. А мне не до пищи. Все медитую,[118] куда тебя отдать; в Шляхетский корпус или в Преображенский полк, куда ты давно уже записан, почитай, в день рожденья… Из корпуса ты можешь попасть и в Конный новый Регимент, а уж в полку останешься пехотинцем… Кто это приехал?
   Сережа вздрогнул. Дверь из гостиной была прямо в мастерскую и, на беду, растворена; отец мог увидеть Леночку: она хотела приехать. Сережа мог перенести обиду, но знал, что отец не так сговорчив… Но опасения его были напрасны. В мастерскую вошел какой-то жук – так тогда называли приказных – в сопровождении Франчески; он вошел в гостиную и, низко кланяясь, подал бумагу.
   – Что за диво! – сказал отец Сережи. – Ко мне! Казенная бумага! Печать военной коллегии… Прочтем! Тьфу ты, что это такое! Сережа, уж не ты ли подавал просьбу? Да как это?.. Глазам не верю… Сережу, дитя, ребенка, в Конный полк офицерским чином… Шутка, что ли? Да нет! Подписи, печать… Неужели ваш мастер Вешняков так силен? Больше некому. Видно, попросил Растреллия. Вот и он, кстати! Спасибо, дружище! Видишь, плачу от радости!..
   – Что случилось?
   – Диво дивное! Сережа принят в Конный полк офицерским чином!..
   – Что?
   Тот повторил.
   – Полно скрытничать! Кроме тебя, никто не знает о нашем приезде. Признавайся, как ты это сочинил?
   – Убей меня Бог, ничего не понимаю…
   Все, не исключая и Сережу, напрасно терялись в догадках; не день, не два ломали себе голову, а между тем Сережу обмундировали, представили в полк. Командир принял его не только ласково, но почтительно. Все это отцу показалось весьма странным. Но он еще более удивился, когда молодому офицеру приказано было немедленно переехать на жительство в казармы. Сережа ничего не понимал, что с ним делалось; повиновался слепо судьбе, и когда ознакомился несколько со службой, ему показалось, что все это случилось потому, что так должно было случиться. Товарищи сторонились от него, опасаясь, чтобы он не навлек им какой-либо неприятности. Невидимая, но сильная рука быстро его возвышала… Не прошло и двух месяцев, как Сережу позвали к командиру…
   – Очень жалею, что наша служба вам не понравилась…
   – Напротив!.. Но…
   – Слабость здоровья! По лицу этого не видно. Может быть, душевные страдания? Не мое дело входить в причины ваших поступков; но ваша скромность, ваши благородные приемы, ваше безукоризненное поведение заставляют меня сожалеть, что я теряю такого офицера, и радоваться, что при дворе вы будете иметь больше случаев обратить на себя высокомонаршее внимание.
   «Что он, рехнулся?» – подумал Сережа и не мог придумать начала своей речи.
   – Нечего делать, расстанемся; но расстанемся друзьями! Поезжайте прямо к Ивану Ивановичу и объявите швейцару вашу фамилию…
   – Ваше сиятельство! Я ничего не понимаю…
   – О, из вас будет хороший дипломат! Так вы и не знаете, что вы пожалованы камер-юнкером…
   – Я?
   – Вы! Без всякой ошибки…
   – Ей-Богу, не знаю!
   – Ах, Боже мой! Скоро одиннадцать! Вы можете опоздать; поезжайте!..

III

   Сидя в дежурной комнате, камер-юнкер Сережа терялся в догадках: кто это распоряжается его судьбою и не удостоит даже спросить его, согласен ли он сам на все эти перемены. Не знакомый ни с кем, будто в лесу, он видел вокруг себя волнения колоссального мира. Только золото, дорогие каменья, парчу, глазет, мундиры и звезды видел он в залах Зимнего дома. На выходах, стоя в антикаморах,[119] он дрожал как лист. С товарищами ему удалось, однако же, познакомиться, тем более что переезд двора на лето в Сарское Село поселял между всеми придворными более непринужденности; от них брал он уроки придворной жизни, и, при необыкновенных способностях, умел скоро усвоить себе эту немалотрудную науку. Начальство отмечало его как чиновника, примерного по своей исправности и ловкости; молодые дамы – как прекрасного наружностью; старухи – как умного и любезного собеседника; в два месяца он стал для всех необходим. Но эта честь утомляла Сережу; раза два он даже прихворнул, и второй недуг его был причиною, что с оставлением в звании камер-юнкера и с чином статского советника его назначили состоять при канцелярии канцлера. Сережа ездил ко двору часто; но уже служба его не была так утомительна. Вы спросите, что же Елена Николаевна? Ведь она ежедневно встречалась с Сережей? Случалось. Ведь она же видела его, говорила с ним?.. Встречалась; но ни одного взгляда. И притом ей было некогда. Между Леночкой и Сережей стоял целый забор поклонников. Сережа притом не мог простить ей первой встречи и мстил, то есть не смотрел на нее; а когда встречал ее, то отворачивался и рассматривал шпалеры. Хотя сначала он уклонялся от знакомств и посещений, но впоследствии он знал необходимость сблизиться с двумя, тремя лицами, бывать у них, кутить с ними и пускаться в конфиденции.[120] Тайна Сережи, несмотря на все, оставалась при нем.
   – Что, брат? – сказал однажды за плотным ужином князь ***. – Ты кажется, никогда не влюбишься!
   – Никогда!
   – Послушай, Сергей Александрович, оно, конечно, оригинально, но уж чересчур невинно. Как это ты можешь устоять противу Натальи Александровны? Она на тебя глаза высмотрела; вот, так и лезет к тебе в душу, а ты, будто медведь от оводов, отмахиваешься. Неужели она тебе не нравится?