У Диты же было хорошее настроение. Отличные рецензии. Оппоненты сулят ей полную победу и даже приглашение в Москву. «Столице нужна живая кровь. Мы тут, простите за грубость, слегка усохли, а вы в глубинке еще идете в рост».
   Все шло как по маслу. И голос не садился, и петуха не давал, и зал слушал хорошо. И на какой-то пятой или седьмой минуте она стала различать лица в зале.
   В первом ряду сидели трое. Две женщины и мужчина. Одна из женщин сидела, опираясь на палочку. Кудрявая седая голова и дымчатые очки. Она ее не знала, но почему-то встревожилась – кто она, почему сидит так близко, или она ее все-таки знает?
   – Сними очки, – прошептала Боженка Рахили. – Пусть она тебя увидит.
   Это было трудно – снять очки. Пальцы были негнущиеся, а дужки не хотели уходить с места. Пришлось их грубо сдернуть, так что заломило в плече. Боже, какое бессилие и мука! Даже такая малость, как очки, тебя сильнее.
   Дита почувствовала острый сырой запах. Какая же сволочь сказала ей, что эта тетка лежит недвижимо, что ее существование бесполезно и она уже никто и нигде? Вот она – кто и где, даже закудрявилась, и смотрит на Диту прямо. А другая тетка держит в руках брошюрку, ту самую, ею оприходованную. Через полчаса – или сколько там у нее осталось времени – будет позор, провал, разоблачение. Потому что справа – теперь-то все ясно – сидит иностранка-славистка из Мюнхена. И она тут сейчас главная. Она ее опрокинет навсегда.
   У Диты хватило духу твердо дочитать реферат, выслушать довольно бурные аплодисменты, и ей хватило паузы между докладом и обсуждением, чтоб выскользнуть из зала практически незаметно. Через час она была уже у касс Казанского вокзала.
   Она не видела переполоха от собственного исчезновения, не видела, как в большом кабинете скрылась комиссия, и эти две из первого ряда, как сличались постранично две работы, а какой-то въедливый оппонент нашел в работе Синицыной целые куски других мыслей, которые доказывали не только плагиат, а и оригинальность рассуждений диссертантки, которые она могла бы объяснить, не исчезни так странно.
   – Надо поискать автора этих мыслей, – сказала Боженка. – Они действительно хороши, но вряд ли принадлежат этой авантюристке. Они ведь даже противоречат исследованию Бесчастных. Такая грубая, наглая компиляция разных мировоззрений.
   Рахиль взяла свою работу и работу Диты, сказала, что попробует навести справки в Волгограде о гипотетической возможности существования другого автора.
   Перерыв несколько затянулся, и следующего соискателя попросили выступить в темпе.
   – Какая-то булгаковщина, – сказала одна ученая дама другой. – Тебе не кажется, что пахнет серой?
   – Дерьмом пахнет, – ответила другая. – Летим в выгребную пропасть. Черт знает кто едет в Москву и получает защиту раньше всех, а оказывается – просто воровка. Интересно, у нее хоть десять классов есть?
   – Зато вся была в белом. Как мать Тереза.
* * *
   Ей повезло. Уходил поезд, который шел через Тюменскую область и делал минутную остановку на станции Мегион, от которой пятнадцать километров до поселка, где жила ее тетка. Та самая, что присылала ей консервы. Никаких других родственников у нее не было. У покойной матери была с сестрой вражда и нелюбовь. Дита видела тетку всего один раз, будучи первокурсницей. Та проезжала Волгоград на теплоходе и почему-то сообщила об этом племяннице. Дита вышла на пристань. Они не узнали друг друга. Тупо стояли обе в одиночестве, и Дита подумала, что так бы, не двигаясь с места, могла стоять мать. Это было начало девяностых, и тетка, можно сказать, успела сесть едва ли не в последний теплоход, который еще возил простых тружениц страны за скромные деньги по великой реке. Дите-первокурснице тогда нравилось гордиться городом-героем, в котором она собиралась тоже стать героем и иметь квартиру в доме с окнами на Волгу. У нее тогда были еще скромные притязания. Впрочем, нет, в Москву она хотела всегда, хотя ни разу там не была. Но что превыше всего для провинциала-мечтателя – не Париж же? Для этого надо совершить предательство Родины, а Дита имела устои. Она не любила людей, а вот родину любила. Большая такая, распахнутая хоть на карте, хоть на глобусе. Родиной, и только ею, она, Дита, богата. Нищая, но богатая. И именно на этом большом пространстве есть место для ее разбега и взлета. И она взлетит непременно, она ведь синичка.
   Она домчалась на такси до общежития и, натянув низко на лоб вязаную шапчонку, проскочила мимо всех. Вот эта в джинсах, в серой шапке и куртке, снятой с крючка соседки по комнате, эта девушка уже не была Дитой Синичкой. Превращение произошло без слома, без крови, оно было естественно, как рождение.
   В кармане снятой с крючка первой попавшейся куртки оказался новый с иголочки обмененный паспорт с московской пропиской. Аксинья Сорокина. Хорошенькая юная мордаха. Значит, надо быстро здесь, на вокзале, найти умельцев лихого дела. Она их нашла. В закутке между уборными и пакгаузами было срочное фото, за ним в строении типа гараж – лаборатория. За две тысячи простых рублей ей вклеили ее фотку, подтерли имя и фамилию, Аксинью Сорокину легкими движеньями превратили в Устинью Собакину, плеснули водой и вытерли. Такую удачу после такого провала она не смела даже вообразить. И на тебе! Устинья! Собакина! Подарок, а не фамилия. Тоже говорящая, а значит, с глубинным смыслом.
   Девушка, которая садилась в поезд на Казанском вокзале, не имела ничего общего с той диссертанткой, которая совсем-совсем недавно в белом костюме пыталась легким взмахом крыльев влететь в науку и Москву. Ведь самой природой ей дан был сильный клюв, которым она могла разломать череп любой птицы и съесть ее мозги. Фамилии не даются зря. И эта, новая, тоже была самое то. Тема смерти щекотала, возбуждала, она была почти сродни оргазму, тому, что был в машине с Прохоровым. Как сладко он спал, так и не натянув штаны. Она накрыла его клеенкой, но это было ничто по сравнению с тем, что она оставила ему жилку на шее.
   К спасенному от смерти Прохорову тогда возникла нежность. Дита вспомнила, каким изгоем был грязный и нищий Прохоров в школе. Собственно, они были два сапога пара, с той разницей, что Дита училась лучше всех, он – хуже. Но вот концы сошлись и чуть было, чуть… Но она же не убийца просто так, за здорово живешь, и вообще она ни на кого руку не подымала, сами сыпались…
   А Прохоров ушел из восьмого класса, пошел работать. Когда-нибудь она привезет ему свитер чистой и мягкой шерсти и пригласит в гости в Москву. Нет, это перебор. Хватит свитера.
   Она перепрыгнет через минувшее у тетки, если та жива. Не жива – снимет угол. У нее ведь есть деньги за материну квартиру. Залечь. Возродиться. Взлететь. Подкрасться. Она точно знала как. Собственно, она давно подозревала, что выбранная ею дорога филологии лежит рядом с настоящей, истинной дорогой, просто надо сделать шаг. Еще возясь с заметками Володи и работой Бесчастных, ей нравилось перевоплощаться в них самих, ей нравилось плести интригу слов и текстов, а иногда, оторвавшись, она думала, что ее жизнь – это роман, который может написать только она.
   Место в поезде ей досталось нижнее. Плацкартный вагон был грязен, дурно пах. Людей было много, все с мешками-оклунками – пассажиры то ли войны, то ли безвременья, но нищеты точно. Она забилась в самый уголок, отгородила себе место на столике и положила блокнот. Очень подходящая обстановка для описания смерти. Откуда им, вспотевшим, злым и голодным, знать, что из их лиц, из их ужимок, из их слов она напишет романы о смерти – единственной победительницы жизни, а посему главной героини апокалиптического фарса. И Дита мысленно пишет, набрасывает, она торопится насытиться этим купе, этим запахом, этой энергией разрушения, которая идет от старого и малого, от мужчин и женщин. «У него лицо треснуто ровно от уха до уха. Хочется подойти и поднять верхнюю половинку, заглянуть в котел головы и сунуть палец в желе мозга». «Девчонка обрывает перья у игрушечного гусенка. Личико страстное, она упивается воображаемой болью, она насыщается ею». «Старуха норовит заглянуть в мои листки. Даже надела очки с проволочными дужками. Глаз косит, слезится. Она знает здесь все. Купе для нее – знакомая вселенная. Беженка, что ли? И только я тут чужая, и ей хочется меня трогать пальцами с кривыми ногтями, ей хочется съесть мои бумажки. Просто съесть, чтоб не было непонятного».
   Она напишет роман «Время синицы». Надо писать предельно откровенно, птицы поют открытым горлом, а собаки лают широкой пастью. Они не стыдятся своего голоса. Все это надо бросить людям в лицо – нате! Хавайте, это наше общее дерьмо, мое и ваше! Мы подельники в жестокости мира. Я – Устинья Собакина – сделаю это. И пусть задохнутся жабы и прочая ползающая, не умеющая летать тварь. И она пишет еще раз: «Устинья Собакина». Потом ищет себе росчерк.
* * *
   У Олежки Корзуна отец был милиционер и горький пьяница. Ретивый и в том, и в другом, он отравлял жизнь людям, животным, движущемуся транспорту, а главное – семье. Любимое занятие его было – размахивать пистолетом, целиться в жену и детей, а выстреливать в лампочку или в посудный шкаф и заваливаться мертвой тушей до очередного звонка будильника. Потом приходил другой день, в который его боялись свои и чужие, была водка с пивом до момента непомещения ее в организме, возвращение домой и очередная расстрелянная лампочка.
   Олежка мечтал убить отца. И последнее время, когда сморенный бурной жизнью милиционер выводил открытым горлом хрюканье и свист, Олежка брал пистолет, уходил из дома и тихонько постреливал в неживую природу. Набивал руку.
   В тот день он отошел от дома, как у него уже бывало, до самой железной дороги, по которой поезда ездили часто, в основном грузовые вагоны – мертвая природа, в которые он выпуливал по несколько раз. Под стук колес это было не слышно. А местечко у него было лепое, за большим валуном, над которым раскидал ветки кривой и старый корявый тополь. В ямочке – земляной колыбельке – Олежка и расстреливал поезд.
   В этот день отец пришел почему-то раньше времени и был особенно горяч. Когда они с матерью положили его на кровать, Олежка решил, что сегодня он отца порешит обязательно, а сам подцепится к какому-нибудь товарняку – только его и видели.
   В этом моменте странно начинают сближаться два побега: побег воровки, мечтающей о писательской славе, и побег мальчика-семиклассника, мечтой которого были велосипед и бандана. Взяв пистолет в руки, Олежка не мог сразу осуществить план – в доме крутились и мать, и сестры. Поэтому он привычно пошел в свою земляную колыбельку и стал ждать поезда. Пришел пассажирский. Как и все поезда, он слегка тормозил в этом месте, впереди была узловая станция, на которой поезда разбегались в разные стороны, каждый по своему делу. Этот поезд был первой «живой природой», в которую Олежка выпустил пулю. Надо же было потренироваться до отца.
* * *
   Дита смотрела в окно. Оно было таким грязным, что в смотрении в него смысла особого не было. Вон показалось дерево, растущее как бы параллельно земле. «Надо запомнить его», – подумала она и упала головой на блокнот. Не долетела Синичка до Устиньи Собакиной. Русское пьянство – это вам не лужа поперек пути, через которую можно при желании и перепрыгнуть. Русское пьянство с его бесконечными отростками и корнями вверх – это судьба. Фатум. Рок. Пуля юного мстителя попала Дите ровнехонько в середину лба. Олежка видел перед собой отца и именно такую снайперскую смерть ему намечтал. Но ведь сказано: пуля-дура, целишься в мечту, а убиваешь жизнь. Олежка не мог понять, почему стал тормозиться поезд, последний вагон остановился совсем недалеко. В другой раз он обязательно пошел бы посмотреть, что случилось, но ему надо было уследить, когда отец останется один в комнате. Дом все еще был полон, отец храпел. Олежка понял, что не судьба и в этот день, и сунул пистолет обратно в кобуру.
   Это где-то в других городах и весях зоркие следаки ищут преступников. Олежкиному отцу на следующий день показали труп молодой женщины, убитой точнехонько в лоб, которую по дури привезли в ближайшую поселковую амбулаторию.
   – Снайпер, – сказал милиционер. – У нас так никто не умеет.
   – А я тут при чем? – кричал хирург. – Зачем она у меня лежит на операционном столе? Она же труп.
   С трупом был передан чемоданчик с белым костюмом и залитый кровью блокнот. И новый паспорт. Барышня была из Москвы и звалась Устиньей Собакиной.
   – Снова в моду пошли старинные имена, – сказал один не совсем пропитый милиционер. – У меня прабабка была Устинья. А больше я и не слышал, чтоб так людей называли.
   На поселковом кладбище и похоронили Устинью Собакину. Первый раз за много лет отец Олежки пришел домой трезвый.
   – Вот и мы дожили до киллеров, – гордо сказал отец семье. – Жить надо осторожно. Не шастать где почем зря. Это к тебе относится в первую очередь, – крикнул он сыну.
* * *
   Козья же подселенка, бабулька, была еще жива, но именно в тот день ей как-то неможилось в душе. Она хотела вспомнить какую-нибудь молитву, хотя ни одной сроду не знала.
   Приподнятой головенкой она очень жалела в тот момент Бога. Это и была ее последняя мысль. Она представляла, как он, Всевышний, сотворив небо, землю и все про все, мается над созданием человека. Ищет материал. Из чего? Получается, что не из чего. Вот задача так задача: сделать из ничего, но по собственному подобию. Но есть подсказка, вспоминает слабый ум. «Из праха вышел – в прах вернешься», – думает старушка. Это она понять может, значит, из земли и воды лепил Бог человека. Вот тут и рождается в ней жалость: какая же изнурительная работа – вылепить пальчики и ноготки из такого месива! Намаялся старик, намаялся. И сказал: больше так не надо, пусть человек делается из человека, пусть ноготочки самообразуются сами по себе. У старухи это было. Она не лепила свою дочь из влажной земли. Она из нее вышла, и за ноготочки, крохотульные, розовенькие, за пальчики небывалой красоты она забыла свои страдания, свою кровищу пополам с дерьмом, потому как рожала в хлеву. Приехала в деревню специально, понесла ведра с водой поить скотину и свалилась вместе с ними. Голосу хватило крикнуть, успели вытащить девчонку из материнского говна и крови, а потом дали полюбоваться матери неземной красоты ноготочками.
   Вот это и была мысль старухи – трудное дело Бога по вылеплению человека из ничего – это ж не вообразить, не осознать – намучался бедный… И рождение дитяти человеческого, никаких хлопот до того, а ноготочки – само счастье. Старуха закончила думать свою мысль, посмотрела на козу. Тот же случай. Сидит в козе козленочек, а вот-вот выпрыгнет и сразу станет на ножки. После детей козлята по красоте на втором месте. Она хотела погладить козу, но рука не доставала, а так хотелось, так хотелось… И она тянула, тянула руку, а та будто уходила куда-то вдаль, за хлев, за деревню, и по ней, как по мосту… через реку уходила из старухи жизнь, легко уходила, не упиралась, не цеплялась за бытие – тоже мне радость! Ноготочки выросли и бросили ее на дороге, а она так обрадовалась – на машине едет. В легковой ни разу не приходилось, только на грузовике, а бывало и в самосвале, а в красной легковушке красиво – ветер в окошечко, а потом на круче раздался грохот, и она скатилась вниз. Так и было. Она вспомнила. А потом ползла, ползла, ползла, ползла, пока не нашла этот козий домик.
   – Доча, где ты? – спрашивала мать и все тянула и тянула руку.
   Так и перешла по руке на другой берег.
* * *
   Олежка вышел во двор, и тут его как ударило: а не он ли этот киллер? И накатила странная смесь – радости и страха. Он пошел на кладбище, где, как говорили люди, похоронили «девку с поезда». На свежем холмике стояла цинковая табличка. И черной краской:: «Устинья Собакина». И все.
   – Фу, какая гадость! Хоть имя, хоть фамилия, – подумал Олежка, испытывая просто оскорбление за такую неудачу. Он не знал, какое бы имя хотел убить, ну, к примеру, Анатолия, как отца, или Геннадия, как учителя, из женщин хороша была бы Вероника, отличница и гадина. Разочарованный именем и фамилией, Олежка пнул цинковый квадрат ногой, а потом стал топтать могилу. Земли было чуть, сравнял ее Олежка в момент и пошел домой.
   Отец был трезв и хмур. Он думал о странных снайперах, которые ходят вокруг. Это с кого ж теперь спросят, как не с него? Если, не дай Бог, еще случится случай.
   Трезвый отец был еще противнее пьяного, потому что он как бы соображал. Олежка подумал, что придется убивать его ночью, прикрыв пистолет подушкой. Правда, рядом спит мать. Вот незадача! Но уже появились тоненькие усики мысли, они тянулись, змеились…
   – Ну что встал как незнамо что? – закричала ни с того, ни с сего мать. – Глаза б мои на тебя не смотрели.
   «Мои б тоже», – как-то спокойно и удовлетворенно подумал Олежка.
* * *
   Приблудную бабушку хоронили в теплую весеннюю капель. Феня поплакала – все-таки как-никак четыре месяца старушка лежала в ее сене. Вечером дня ее смерти окотилась Розка. Две козочки и козлик тут же встали на шатучие ножки, ну просто куколки, а не козлята. Вспомнив их, Феня даже перестала плакать о старушке, такая в сердце ворохнулась радость, и она быстро ушла от могилки, на которой Петя поставил неказистый крест, какой получился. А с чего ему быть казистым, если Петя сроду крестов не ладил и даже был смущен заданием Фени.
   – Я ж некрещеный! – сказал он ей. – Имею ли право?
   – На доброе дело право есть у каждого рожденного, – как-то величаво ответила Феня. Так она говорила, когда вычитывала мудрые слова из отрывного календаря.
   Подойдет к окну – очков-то нету – и, держа на отлете от глаз листочек, читает Пете: «Слушай, а ты тоже так думаешь: «Врагов имеет в мире всяк, но от друзей спаси нас, Боже!» Я лично не согласна!» Молчит Петя, он в писаное давно не верит. Можно сказать, с детства.
   А ближе к лету появился у них молодой милиционер. Пришел, снял фуражку, сел и как бы не знает, что спросить. Феня подумала: фартуки! Говорят, теперь это строго, и за все, что делаешь своими руками и слепнущими глазами, надо платить государству. Феня этого не понимала. Нитки – свои, тряпки, из которых кроет, – свои, так при чем тут государство? Я ж у него ничего не брала, а все равно отдай? И она, еще не выслушав милиционера, покраснела, готовясь к крику. А он возьми и спроси, не появлялась ли в их краях чужая старуха. Пехом там или на попутке, или еще как? Феня аж обмякла. Выдохнула злость, сглотнула слюну и, как после болезни гнева, рассказала все милиционеру. И место жизни старухи показала, стесняясь, что это хлев, и могилку с самодельным крестом, и соседку позвала в свидетели, и та сказала: да, так и было – старушка в козлиный дом сама заползла. Шла бы ногами – видели бы.
   Так у Фени закончил свое следствие Михаил Иванович Кузьмин, которое он начал со студенческого общежития, где жила Дита Синицына и откуда бежала в чужой куртке и с чужим паспортом. Ему приглянулась девчонка, у которой сперли куртку. Она так рыдала не из-за куртки, а из-за нового паспорта – теперь начинай все сначала, бегай, бегай, а она уже набегалась будь здоров.
   – А милиция что? – рыдала девчонка. – Она разве что-нибудь когда нашла? Тут людей убивают – и с концами, подумаешь, куртка за восемьсот рублей с паспортом. А что это две мои стипендии – так никому дела нет, вы у себя такие деньги сшибаете за раз.
   Михаилу Ивановичу это было очень обидно. Ему было двадцать два года, он ничего еще не сшиб в этой жизни, но слова девчонки почти точь-в-точь уже слышал от начальника.
   – Не наше это дело, Мишаня, – ученые, которые крадут слова, куртки, паспорта. У нас преступность простая – бандитизм, воровство, педофилия, между прочим. Мы это пустяковое дело не возьмем, даже не думай. Не будем мы искать никакой воровки-девицы.
   А Мишаня думал. Ему очень хотелось доказать девчонке, что ему до всякой слезы есть дело, а до ее – особенно. А тут что-то большее, он без понятия что, но свистнуло у него в ухе. Как бы сигнал какой… И он пошел в свободное от грубой материи время по московским следам Диты.
   Накрыл по наитию, чисто по-собачьи, на Казанском «фирму» фальшивщиков, что задешево лабали любую ксиву. Пятьсот рублей исправленная буква в любом документе. Конечно, они не помнили паспорт Ксюши Сорокиной, разве все упомнишь? Но это была неправда. Помнили. И девку страшную помнили, которую клеили вместо хорошенькой Ксюши. Стал спрашивать, а на какие имя и фамилию легче всего исправить Аксинью Сорокину. Аксинью? Ну, желательно одинаковое число букв, Акулина хорошо может лечь… А с фамилией никаких проблем. Сорокина – Строкина, Сиротина – Суворина, бесконечно много вариантов.
   Почему-то звенело в ухе, что здесь дело делалось. Но сам Казанский вокзал своей мощью побивал все надежды. Уплыть с него в никуда – плевое дело. Нырни в тысячеголовую толпу – и нету тебя для всех, а может статься, и для себя, если меняешь свое старое обозначение. В отпуск – это ему было по дороге – заехал в город детства Диты и в Волгоград. И все узнал, что можно было узнать. Тем более что все как бы лежало на поверхности. И проданная вмиг квартира, и увезенная в никуда мать, и могилку ортопедического Володи посетил, а в милиции ему один мужик достал из-под обложечки папки фото камушков на берегу.
   – Там что-то было, – сказал он Мишане. – Даже не криминал. Подлость. Так мне чуялось. Но за подлость ведь не сажают, парень.
   В общежитии университета кто-то вспомнил, что у Диты в Тюменской области жила тетка.
   «Это с Казанского», – с тоской подумал Мишаня.
   По приезде все доложил начальнику, тот хлопнул ладонью по столу и гаркнул:
   – Вот и засунь свое следствие в жопу! Сыщик сраный. На хрена нам все это? Сообрази! Что ты доказал? Что интеллигенция – говно, так это еще Ленин говорил, а я и без него знал.
   – Но мы раскрыли, можно сказать, всю цепочку деяний…
   – Ты раскрыл. Может, ты ее и нашел? Нет? Так о чем речь? Нам это не вменяли. Понимаешь слово? Не ставили в задачу. Все! Приступай к обязанностям. Подожгли галантерею. Жми туда. Директор там жулик, и нас не в грош не ставит. Надо ему объяснить алгебру жизни.
   Михаил Иванович, он же Мишаня, долго думал эту мысль про алгебру жизни, про скобки квадратные и фигурные, про число в степени и радикале, про равенство, которое в алгебре есть, а в жизни нет и не может быть. Ну, и где он в этой алгебре? Где? Его там не было. Он в месиве жизни, он в пожаре галантерей и гаражей.
   И он пошел к Ксюше Сорокиной и пригласил ее в кино, на обратной дороге они жарко целовались, и чем жарче горели губы, тем быстрее уходила из него прискорбная жизнь и подлая Дита Синицына, и Мишаня сам, своим умом, и при помощи Ксюшиных сладких уст додумался до мысли, что любовь куда важнее, даже смерть почти слабачка, когда держишь в руках такую девчонку, как Ксюшка. И он ее держал, и был горяч, он заделывал дырку зла на отведенном ему пространстве единственным достойным материалом – любовью.
   В эту ночь Рахиль заснула без снотворного, Феня резко повернула сонного Петю к себе, а Берта-Боженка как раз не могла уснуть и думала о России, великой и несчастной от веку. Стране грандиозных умов и отсутствия элементарных понятий, неописуемой красоты и такой же степени бесстыдства. Она думала о той сбежавшей девчонке, которой она перегородила путь. Почему-то было грустно и щемило сердце от непомерности цен, которая платится за каждую толику добытой правды.
   А есть ли правда одна на всех? В том странноватом «круге жизни», который они нашли в диссертации Синициной, – где она это украла? – ничего не было про правду. Как там? Рабство – нищета – жестокость – нелюбовь – опустошение – рабство. Можно и так. А можно иначе. Все начинали с рабства. А потом шли другими путями. Вот приедет русская украинка с еврейским именем Рахиль, и они сядут вместе с ней, немецкой полькой, тоже с еврейским именем Берта, и вычертят свой круг, и он может оказаться совсем другим. С какой ноги спляшешь…
   На этой странности разламывалась ее собственная теория, но она этого уже не знала, потому что уснула. И ей снился ее внук. Он целился в нее из лука. Она для него делала вид, что ей страшно, не подозревая, что, увидев вещие сны, мы, как правило, не узнаем их в лицо.