Конечно, есть одно «но». Процесс варения сопровождается выпиванием поллитры. Надюша делает вид, что не знает этого. Каждая закладка в кастрюлю, каждая чистка там или рубка начинаются после глубокого выдоха Ваняточки, когда, открыв освобожденный от протеза рот, он заливает в себя «меру», стограммовую стопку. Пять закладок – и нету поллитры. Но он обязательно откроет новую, так сказать, легализованную бутылку, чтоб выпить одну рюмку за общим обедом за ее здоровье. Ничего, ничего! Она встанет. Она победит ямочку, что трепещет в горле. Вот откуда оно взялось, ни с того ни с сего, это подергивание, тик в ямочке?
   – Поешь с нами борщика? – больным притворным голосом спрашивает Надюша.
   – Нет, спасибо, – говорит Ольга. – Я сыта и не могу по времени.
   Она голодная как собака. Но знает, что с дядькой надо будет выпить. И не отделаешься пригублением или полрюмкой, умордует, но без стакана водки мало кого выпустит. Она научилась убегать. В эту маленькую паузу достижения нужной хрусткости капустки надо спрыгивать с парохода. От кастрюли он не отойдет. Это свято. И она влезает в сапоги – отекли сидючи ноги – и уже тянется к двери, когда слышит голос тетки.
   – Вернись на минутку. Можешь не снимать сапоги.
   Ольга останавливается в дверях.
   – Пришли мне свою Катьку. Она мне очень нужна.
   Зачем ей Катя? Ольга задает себе этот вопрос уже в лифте. От запаха борща слегка кружится голова. Когда она ела в последний раз? Вчера днем. Тарелку пустого супа в школе. А ужин девчонки съели. Смотрели сериал и не заметили – доскребли до дна кастрюльку. Ну, и на здоровье. Такой возраст. Кате девятнадцать, Люське почти пятнадцать.
   Так зачем тетке Катя?
   Бездетная, Надюша отрицает у людей материнский инстинкт как таковой. Инстинкты – это у кошек и собак. У людей разум и цель. Это она выговаривала Ольге, когда та забеременела Катькой на первом курсе. Потом ругала уже за Люську: рожают без ума в тесноту, какое жилищное строительство поспеет за кроличьей бабьей прытью? Ольга тогда только-только получила квартиру трамвайчиком, мамин дом сносили, и тут же – ругалась тетка – спасибо тебе, родина, новым животом.
   Так всегда: приходишь как человек, уходишь как оплеванная. Ольга действительно поправилась за последнее время! Но кто бы говорил! Надюша последние лет пятнадцать меньше восьмидесяти пяти не весила, ей специально шили длинные пиджаки, чтоб скрыть срединность тела. И тетка гордилась своим весом, своей статью. Какие там комплексы, о них слыхом не слыхивали. Большой женщине – большой вес. А Ольга супротив тетки – женщина незначительная, даже весьма, в раскладе жизни. Ей вес не положен. Но Ольга мучается из-за лишних кэгэ. Юбка на ней бездарная, купленная на углу: шла какая-то дешевая распродажа – всё за сто. Не удержалась, купила – мягкая, как одеяло, шерстяная юбка с защипами внизу. Но полнит, конечно, сама ткань почти в палец толщиной. Ольге больно от слов тетки, но и сказать нечего. Полнота-то не наследственная. Мама была старше ее, когда умерла, но юбки ее Ольге не сгодились – их пришлось расшивать. Все пошло не так после рождения Люськи. Девочка была крупная, роды тяжелые, пузо растянулось, а гнуться, зацепив ноги за батарею, как она делала после Катьки, ей запретили врачи. Однажды потеряла сознание, наклонившись вниз, началась рвота, кровь из носа. Признали скоротечную гипертонию, от которой, мол, не все выживают. А ей тогда было все равно. И плачущая Люська, и помертвевшая Катька, и перепуганный муж. Все было все равно, все. Ей никого не было жалко. Хотелось, чтобы все ушли или уйти самой
   Спасение от неизбежного – вещь и неизученная, и мистическая. Ночью в больнице она оставалась без пригляда, потому что острой больной не была, лежала себе тихо, с закрытыми глазами, чуть повернув голову к окну. Если протянуть руку, можно было тронуть подоконник, но зачем?
   В ту ночь было так же. И как-то не так. В комнату вошел тонкий, чуть сыроватый дух. Войдя словно даже смущенно, дух густел, она открыла рот и стала его глотать – необыкновенный свежий, когда-то вроде знакомый запах. Ей вдруг стало так интересно, что рука легла на подоконник, и она подтянулась на подушке. Ничего прекраснее в жизни не было. Вдыхать всем существом это. Тело впитывало чудо, пальцы отбивали на подоконнике нечто, что могло бы соответствовать запаху, но, омертвевшие, были бездарны и неуклюжи. Она хотела их остановить, но они продолжали шевелиться, и тут заметила, что и пальцы ног чего-то хотят, потому как сдвинулось одеяло. И совсем невероятное – Ольга почувствовала свою кровь: горячая, живая, как бы задышала для жизни, а не прислушивалась к ее умиранию.
   Дальше было уже медицинское чудо: ожившие ноги скинули к чертовой матери одеяло и спустились на пол. Ольга хохотала, как смешно и бестолково искали они по полу тапки, как дети малые. Но через десять минут, а может, через час она уже стояла перед открытым окном, и ветки сирени, отяжеленные расцветшими гроздьями, тянулись к ней в окно. И Ольга вспомнила, как зовут сирень и как она выглядит. В темноте нельзя было узнать, темная она или светлая, но она была щедрая и сильная, если поставила ее на ноги. Утром ее нашли у окна, испугались, что, ослабленная, она могла застудиться. Но Ольга стала по-сумасшедшему поправляться, крепнуть. Лишь с отвислым и дряхлым животом так и не справилась. А последние годы, с двумя работами, с вернувшейся гипертонией, стала совсем плохой. «Теперь делают операции», – говорили ей знакомые. Она узнала, сколько это стоит, и чуть не потеряла сознание. «Да черт с ним! – сказала она себе. – Мне, что ли, замуж выходить? Мне бы девчонок хоть чуть-чуть поставить на ноги». И только тетка, нет-нет, а скажет, что место ей не на венском стуле.
   Ну, Бог с ней, с теткой. На больных не обижаются. Сколько ей осталось? Всю жизнь подчиненных в зубах носила, а теперь у нее одна Ольга осталась нижестоящая. Вот зачем ей Катька – неизвестно. Еще не факт, что та к ней пойдет. Нынешние молодые стариков терпеть не могут. Она, как может, вправляет им мозги и в школе, и где придется – учительская привычка. Толку – чуть. Хорошо, если не пошлют, а то ведь в тебя же и ткнут пальцем: сама, мол, уже полный отстой, вот и сторожи прилет смерти к тетке. Так ей сказала младшая дочь Люся.
   – Ты что, мама, нанялась стоять на воротах, чтоб мы не кидали им вслед камни? Всем этим старперам, от которых пахнет застоялой мочой?
   Дала ей по физиономии, и сама же извинялась. Потому как Люська сказала: «Я лично тебя не трогала. А иметь мнение – мое право. Ни одного старика, чтоб жалеть, не видела. Ну, покажи мне пальцем! Твоих тетю-дядю, что ли? Коммуняки сраные…» Три дня не разговаривали, а потом Ольга первая сказала:
   – Извини. Мордобой не метод. Но и человеконенавистничество не доблесть, а стыд и позор.
   – Значит, по нулям, – засмеялась Люська.
   «О Господи! – думала Ольга. – Как же я устала от них от всех! Вот не захочет Катька идти, опять буду во всем виновата».
 
   Надюша смотрела ей вслед. Не в буквальном смысле, а в более глубоком. Она представила, как спускается Ольга на лифте, как обижается на ее хамство. Боже, зато какую радость оно самой Надюше доставило! Уязвить и услышать в ответ молчание. Она это всегда любила, чтоб в ответ молчали. Это был высший – как это нынче говорят? – кайф силы и власти. А теперь она лежит опрокинуто, и ей уже не встать, нечего притворяться. Видела она эти легкие инфаркты, а потом раз – и тебя как не было. Странно, но у нее нет страха. Именно это ее и убедило в приближении конца. Для этого ей и нужна Катька.
   – А зачем тебе эта малолетка? – спрашивает Ваняточка, будто внедрился в мысль. – Сроду не разувается, в чем пришла, в том и прется. Неинтеллигентно.
   Ой, Ваня! Ой, дурак! Ну, зачем ты ни к селу ни к городу вставляешь несвойственные тебе слова? На вопрос же по существу не ответила.
   Конечно, то, что ей нужно, может сделать любой ее бывший служивый. Да и она сама могла бы по телефону все выяснить. Но Ваняточка практически всегда дома, а главное – дело это давнее, и войти в него надо осторожно, как в погреб, у которого стреха на ладан дышит. Войдешь – и накроет тебя с головкой. Прошлое сплошь и рядом такое – опасное, чреватое, а ей войти в него хочется так, чтоб в случае чего пылинки на ней не осталось. Катька, конечно, штучка. Но, во-первых, она ей все оплатит. А во-вторых, в ней есть приличное количество ненависти к человечеству. А туда, куда она хочет ее послать, идти надо с хамством и без страха. Ольга, та бы пошла с трясущейся виноватой головой. Вот Люська, младшая, тоже годилась бы. Но ума еще не добрала.
   – Борщик поспел, – докладывает Ваняточка. – Подавать?
   Она любит на это смотреть. Как он стелет ей на ноги старенькую скатерть и ставит скамеечку. Сверху кладет географический атлас, потому как он пошире скамеечки. Большое полотенце, вышитое крестом, – рушник – закрывает зеленый атлас. Она подтягивается на подушках, и муж торжественно надевает ей (точнее, облачает) высокий с нагрудником фартук. И приносится миска, в которой она полощет пальцы, и Ваняточка вытирает каждый пальчик по отдельности и бормочет что-то типа «сороки-вороны». «Ах ты, пьяненький мой голубчик, – думает Надежда. – Счастье мое». Потом он несет тарелочку с духовитым борщиком, ложка со сметаной стоит в нем стоймя, как и положено.
   – Ну, ты не стесняйся, выпей за меня, – говорит Надежда.
   – Ах, да! – вскакивает Ванятка, будто забыл напрочь, и приносит хрустальную рюмку и наливает из полной бутылки. – Чтоб ты у меня жила сто лет.
   – Сто не сто, – отвечает она и торопливо, жадно несет ложку ко рту. – Удачный морс сделал, – добавляет она. – Все-таки магазинная паста не дает того вкуса.
   Но это была паста. Ваняточка давно уже не томит помидоры на слабом огне, чтобы потом выжать их через дуршлаг для морса, но жене этого не говорит. Раньше, конечно, паста была говенная, из гнилых помидоров. Но сейчас вполне можно выбрать. Чего только нет в лавках! Он научился находить лучшее.
   – А зачем тебе Катька? – спрашивает он снова. У Надежды чуть перехватывает дыхание, самую малость, но он замечает, кидается. Она останавливает его: ерунда, мол, все в порядке. Ну как расскажешь ему про то непонятное ощущение в ложбиночке горла, то томление, будто она забыла что-то важное, но сейчас возьмет и вспомнит. Важное – страх этого года. Через пять месяцев ей восемьдесят два. Три девятки года – это черти, ставшие раком. Атеистка, она не верит в бога, но в чертей… Что ни говори, а между этой дурной ямочкой и этим годом есть связь. Она не знает, какая, но есть. Она объясняет мужу, что давно не видела девчонку, охота же посмотреть, – не признаешься ведь, что внучатую племянницу приглашает горловая ямочка.
   – Борщик отменный, – говорит она – и без перехода: – Как эта ворона Ольга может воспитать настоящего человека? Чувствую, что растет бестолочь.
   – Сейчас принесу сырнички, – говорит Ваняточка.
   – Да я уже носом их чую. Но только один. С клюквенным сиропом, да?
   Она облизала ложку от сиропа. Как все-таки вкусно жить! И какая она умница, что после войны высмотрела в толпе мужиков Ваняточку, радость ее старости. Ну и что, что пил? Что щипал девок и баб, что был страшен лицом – такой весь брюнетистый Хрущев с сильными желтыми зубами. Красота – это миг. Была – и делась в никуда.
 
   Ей дремлется. Она вспоминает мать. Когда ездила к ней перед самой войной, мать двумя руками держала огромное шевелящееся пузо. Матери было сорок три, Надежде двадцать три, а мать надумала рожать. Мать держала живот, а под фартуком – глазом было видно – билась, вырывалась на волю жизнь. Не ко времени рвался человечек, потому как только-только взяли отца и брата. Их обвинили в аварии на шахте, хотели взять и мать, но она просто не поместилась в набитый воронок. Сейчас Надежда понимает, что были перегибы, ошибки служб, но тогда, в свои двадцать три, она не сомневалась: малахольный брат мог и взрыв устроить, и клеть сломать. Шелапутный был старший брат, да и отец неправильно относился к революции. «Эта шпана все перебуровила», – говорил он. Как Надежда плакала, как закипала в ней ненависть оттого, что он такой. Она только что вышла замуж за однокурсника Семена Эмса, самого умного парня в их финансовом институте. И проглядела беременность. На четвертом месяце еще прыгала в волейбол, но врачи поставили ей пять месяцев и отправили донашивать дитя. Вот она и рванула к матери. Свои, местные – без предрассудков, сделают что надо. Но всем было не до нее, на шахтах аресты шли один за другим. Она тогда больше испугалась своего приезда, чтоб не замараться политическим делом.
   Одним словом, мигом собралась из опасного места. Мать стояла у калитки, охватив низ живота округлыми мягкими руками, а рядом с ней стояли тетки, двоюродные и троюродные, с черными от горя лицами. На прощанье мать сказала:
   – Отдашь дитя родителям своего еврея. За ними не числится, чтоб детей выкидывали. И я, может, тоже снесу в детский дом ребеночка. Старая, скажу, по дури, скажу, залетела. Горе, доча, такое, что умом не окинуть. За что мужиков наших взяли? – И она начала выть. Под ее вытье и уходила Надежда к дороге.
   Той сестры, что брыкалась в животе у матери, давно уже не было. Она умерла рано, раньше матери, в сорок три года. Надежда не любила младшую сестру. Не любила за все сразу. Во-первых, за молодость. Во-вторых, за то, что та была хорошенькая, на нее все мужики оглядывались. И даже умереть она ухитрилась невестой, хотя имела двух взрослых дочек. Бездумная женщина. Ольга рассказывала, что в гробу мама ее была красавицей. «Какая дурь, – возмутилась тогда Надежда. – Быть в гробу надо мертвым, а не красивым. Это же закон природы, который всесилен. Красоте не полагается вмешиваться в процесс смерти. Красивая в гробу – это пошлость».
   Снова она почувствовала: что-то поднялось в душе и остановилось где-то в ямочке горла, там, где у птицы рождается песня. Она даже потрогала ямочку – теплая, живая…
   Она знает все тонкие знаки своего тела, она всю жизнь наступает на них ногой. У нее хорошая стопа, крепкая. Из-под нее не выскочишь. Когда была молодая, ее дразнили: «Надька тяжелая пятка». Она могла подвинуть ногой любую тяжесть. Ну, потом стало небезопасно так ее называть. Кличка сползла, как сползает со спины обгоревшая шкура: легко, нежно зацепишь, повернувшись задом к зеркалу, и стянешь шкурку от плеча до пояса.
   К чему это она? Ах, потрогала горловую ямку. Нет, что-то было до того, раньше. Как тяжело, грузно уходила сейчас племянница, хоть ей еще и сорока нет. И все у нее не слава Богу. И эти мысли, слова. «Быть красивой в гробу», Надо же такое ляпнуть. Надежда хорошо помнит свою покойную мать, когда та носила мать Ольги, хорошо помнит и ее похороны, на которых Ольги не было. Ольга не могла тогда приехать бабушку хоронить. У Катьки была двусторонняя пневмония. «Не могу, – сказала она по телефону мертвым голосом, – у Катюшки сорок держится третий день». И положила трубку.
   Вот Надежда на похоронах матери была в полной силе и красе. В обкоме ей дали черную «Чайку». Посмотреть на «Чайку» собралась уйма народу. Процессия выглядела так, будто хоронят блестящую машину, потому как народ скорбно прицепился именно к ней и не хотел становиться иначе. В городе шахт и смертей машина оказалась важней смерти древней старухи, которая мелко выглядела в плывущем на полотенцах гробике.
   Ах, эти тихие бабушки с провалившимися ртами, которых уносят на полотняных полотенцах навсегда. Что они не успели нам сказать, о чем промолчали, какие секреты засыплет за ними земля? Секреты есть всегда.
   Последнее, что слышала мать Надюрки в этой жизни, был скрип тормозов «Чайки». И хоть видеть ее она уже не могла, но звук этот она ждала всю свою жизнь. Поэтому и отошла в счастье.
 
   …Была еще та, первая мировая война, и она, мать, – в возрасте своей правнучки Катьки. Сынишку до двух лет приходилось кормить грудью, потому как больше нечем. Но, слава Богу, молока в ней – как у хорошей козы. Ее мать тогда сказала: «Бросай кормить. Высосет из тебя жизнь. Он уже бегает, не сдохнет. Сходи-ка лучше к тетке в Юзовку, может, пшенку найдешь или макуху. Оттуда несут. А пацан как раз отвыкнет за три-четыре дня от сиськи».
   Пешком тридцать километров в одну сторону. Пошла. И где-то посередине пути догнала ее машина. За рулем сидел парень. С рыжими, как огонь, глазами. Пригласил в машину. Села без страха, сняв опорки, в первую в своей жизни машину. Смущали только собственные черные пятки в дырках носков. Она их прятала под себя, под широкой юбкой. Села и не заметила, как пошли по груди разводы от молока, что бежало само по себе.
   И тогда желтоглазый парень свернул с дороги в кусты, задрал ей платье, увидел это изобилие и, как дитя, взял грудь. Она обмирала от удовольствия, и ей не хотелось конца этого счастья, а его и не было. Потому что в одной женщине уйма удовольствия, и он легко нашел раздвинутое, вкусно пахнущее лоно. И она так втянула его в себя, что он аж застонал. А потом они рыдали, потому что не могли расстаться. Ни в какую Юзовку она не попала, он довез ее почти до дома, и она вернулась вся сверкающая от наслаждения, любви и нежности, с рюкзаком с непонятными продуктами. Сказала, что нашла на дороге. А через девять месяцев в ноябре родила двойню: мертвого мальчика и живую, вертлявую Надюшку. Девчонку с фантастическими рыжими глазами. Муж был полный олух, война перепутала ему мозги, и он не сомневался, что Надюшка его дочь. А чья же? Он же когда-то заезжал на побывку? Заезжал. А то, что совсем в другое время и сутки был пьяный, так зачем ему об этом напоминать? И кому?
   И в свой последний миг старушка-грешница услышала скрип тормозов. Всю ведь жизнь ждала. И вот дождалась. Можно было отъезжать. И она отъехала абсолютно умиротворенной. А то, что в кареглазом роду появились рыжие рысьи глаза, так это ж природа! Она такие фокусы выкидывает, если, конечно, у нее возникает интерес поиграться.
 
   …Катька, которую зачем-то хотела видеть Надюрка, шла недалеко от ее дома. Боковым зрением отметила башню, где жила старая родственница, которая ей как бы кривая бабушка. Мать совсем достала: зайди да зайди к Надежде, а на хрена она ей? Бабка! Катька же в последнее время то ли дурела, то ли умнела, это ведь не сразу разберешь.
   Все началось, когда с веселым шипеньем вошла в люк возле подъезда грязная весенняя вода и чавкнула. Тут и случилось нечто – с грязью что-то исчезло. До этого все было грамотно, как у людей: жизнь и смысл-интерес, голова и шляпа, кастрюля и крышка. И вдруг – раз, крышка слетела и интерес сделал ручкой – хлюпнул грязью из люка и как бы сказал: иди-ка ты без меня!.. Было странное ощущение потери, а с другой стороны, легкая бабочность, которая крылышками бек-бек-бек… Катька, конечно, подумала: к чему бы это? Но как естественно, от природы ленивый человек, она выбрала то, что проще. Смысл (а она сразу смекнула, что ушел смысл) был ей на фиг не нужен. Жизнь без него стала легче, бездумнее, просто прелесть, а не жизнь, даже с менструациями, соплями и перхотью вместе взятыми. Да ну его, к черту, смысл, потерялся – и на хрен.
   Жизнь перестала требовать ответов на идиотские «зачем?», «во имя чего?», «какова цель?». Жизнь самим своим существованием отвечала или не отвечала на все вопросы, иногда и очень неглупо отвечала, а иногда как дура. Но Катька все-таки прожила с интересом девятнадцать лет, и на дурные ответы она научилась орать и отбивать их ногой. Отлученный от дома – ее головы – интерес бежал опрометью, а освобожденная от него жизнь валилась на спину, как Катькин кот, когда он был сыт и почесан за ухом.
   Вот такую девочку и примите за основу. Смысл забрал с собой много чего: любопытство к людям, мысли о завтрашнем дне – а вдруг его, дня, вообще не будет? Все горит, все рушится, земля проваливается под ногами, а самолетики – тю-тю! – сыплются на головенки, переполненные тем самым смыслом – построить дом, посадить дерево, кого-то там родить… Ну, и где все это после самолета?
   В семье Катьки перемен в ее физико-психическом устройстве или там мировоззренческой установке не заметили. Мать крутилась на двух работах, отец, биолог по образованию, сторожил автобазу какого-то крупного банка – он носил черные очки и отрастил страшненькую бородку, чтоб и следов «верхнего образования» на нем не осталось. Следов и не осталось. В доме Катьки кроме родителей жил еще кот Ефим и гадюка – гадюка не в смысле рептилия, а в смысле характера – Люська, младшая сестра. Но жизнь портила Катьке, как столетняя бабка-ежка. Вот она-то как раз и унюхала нечто новое в составе крови сестры и все лезла с вопросами типа: «А тебя, случайно, не трахнули в подъезде? Меня вот трахнули». – «Что?! – не своим голосом кричала Катька и хватала Люську за горло. – Кто? Где? Когда?» Та вырывалась, сильная девчонка, и кричала: «Поверила, дура, поверила, дура!» И они дрались по-настоящему, до первой крови из Катькиного носа.
   В общем, Люська размышляла, что же такое потеряла Катька, если у нее глаз стал какой-то стылый и с неподвижной мутью. Но назовите хоть одного идиота, который сразу сообразит, что такое случается от потери интереса к жизни! А Люська была еще малолетка. Не сообразила.
   Освобожденное место в Катькином мозгу (или где там еще?), по закону физики, должно было чем-то заполниться, но не наполнялось. Все было пустым, легким, и все время хотелось перевернуться головой вниз. В эти дни на занятиях по физкультуре у нее классно получались перевороты на турнике, вис вниз головой и много всяких глупых упражнений. Предмет этот Катька презирала, а выходило (загадка?), что именно физкультура могла стать содержанием, то есть возвращенным смыслом. И тогда Катька перестала ходить на физкультуру. Легкая, можно сказать, невесомая, она таскалась по городу и в какой-то момент поняла, что таких, как она, тыщи. Люди вокруг не говорили, а «мыркали», то есть мололи пустяки, несли вздор. Вот когда оно вспомнилось, бабушкино слово, – после ее смерти!
   …Она тогда закрутилась в качелях так, что едва не задохнулась. Ветка с привязанной доской истошно трещала, запутывая веревки, а она, Катька, перекрикивала дерево первыми попавшимися словами: «Не трещи, трещоха, старая дуреха, я тебя не боюсь, счас обратно раскружусь, а потом возьму топор и дам тебе по твоему трещалу, давно тебя пора запалить в печке». Бабушка выбежала с полотенцем и надавала внучке по шее и по лицу, а потом сама же вытаскивала из перепутанных веревок и вытирала мокрую, засопливленную мордаху тем же полотенцем, которое служило орудием наказания. Тогда она и сказала тихо: «Не говори, детка, мырких слов – от них в теле может вырасти живая грязь. Она будет жить в человеке болючими клубами».
   Катька теперь смотрит на людей и видит, что в каждом или через одного живет грязь болючими клубами.
   И тут она соображает остатками бывшего смысла-интереса: именно на месте исчезнувшего смысла и растет живая грязь. И в ней она живет. Ну и пусть. Если у всех, думает Катька, то пусть и у нее. Мама говорит, что люди сильно изменились в худшую сторону от бедности и неустроенности, папа считает, что от вольнушки, безделья, а она, Катька, умней их всех – людей оставил смысл. Значит, правильно, что она уже свободна, что она как все.
   Последнее время в оглушительно пустой голове стали возникать странные видения. Какой-то ребенок, привязанный к ее груди. Он сучит ножками, тихо пищит и тычется в грудь, в которой нет молока. Ан есть! Откуда? И какая-то женщина с черным лицом говорит ей: «И никому его не отдам. Он наш».
   И тут у Катьки разыгрывается воображение: это не она несет ребенка, это ее несут и мечтают сбыть с рук, это она лишняя, и слезы, каких и создать-то невозможно, текут у нее по лицу, и она кидается к женщине, которая ей кажется доброй, и кричит: «Меня хотели выбросить в детстве». «Милиция!» – оглашенно орет женщина, и уже направляется к ней бравый такой, накормленный служивый, и женщина показывает ему на Катьку, но кто ее может догнать, если она – уже сама по себе, без всякого ребенка, легкая, без смысла и веса, одни чудные фантазии.
   Убежав от милиции, Катька видит другую картину. Старуха подталкивает в рот тонкую нарезанную ленту капусты. Когда капуста достигает рта, старуха смачно втягивает ее. Катьке хочется повторить звук, но получается что-то вроде хлюпа с присутствием буквы «ц». «Ц» – смешная буква, и она хохочет не над собой, над старухой. Так она и ходит по городу, видя невидимое, слыша неслышимое. У нее двойки стоят в журнале лебединой очередью. Десятый класс – не халам-балам. Она крадет журнал и сжигает его в топке котельной. Буквы и цифры корчатся, отдельные каким-то способом вырываются и налипают ей на руки. Почему-то хочется их слизать, и она лижет до тех пор, пока ее не выгоняет кочегар, который ходил по нужде и забыл застегнуть ширинку. Ей противно это видеть, и она убегает, но почему-то не может забыть нечто, что при виде ее как-то странно зашевелилось. Ей страшно и одновременно хочется подойти ближе, даже совсем близко, чтоб это случилось. Но она все же бежит, а в школе уже скандал: снова пропал журнал их класса. Все ползают по полу, двигают шкафы, выпрастывают ящики…
   Отсутствие смысла придает жизни много удивительного.
 
   Так она ни с того, ни с сего – а на самом деле по воле Надюрки – попадает на улицу умирающей тетки-бабки. Возникает странная идея спросить у нее, как приходит смерть. Пусть бабка ей расскажет, ничего не выпуская из виду. Ведь не бывает же так: раз – и нету. Между «есть» и «нет» – миллион всего разного. Она попытает бабку, та не отвертится.