При мысли о сыне у Виктора Ивановича защемило сердце. Всю жизнь щемит… Но Виктор Иванович сам не просится за границу. В гробу он ее видел. Он сроду ни одного иностранного слова произнести как следует не мог. У него язык устроен исключительно для русского произношения. А Кравчук по-английски чирикает, как на своем.
   Какая же связь между тем, что его выпихивают на пенсию, и Кравчуком? И этим вопросом о деньгах? Валю сегодня утверждают. Это же надо! В один день – одного вверх, а другого – вниз. Все те деньги у него в сейфе. Если только в них дело, он готов их сегодня же сдать государству… Он даже будет счастлив это сделать!
   Может, прямо сейчас спросить об этом у Савельича? Ничего себе будет вопросик…
   Ничего он не брал! Ничего! Он спалит эти деньги! Он сейчас поедет и спалит. И кто что докажет? И при чем тут Кравчук?
   Кравчук – чистое дело. За своих все хлопочут. Не им начато. Уже давно никто этому не удивляется. Удивились бы обратному. И он считает – правильно. Кадры надо растить, и выдвигать, и поддерживать. Святое дело.
   Он шел по дороге к своей даче. Савельич его не задержал. Домработник принес в эмалированном тазу когтистые куриные лапы. Савельич прямо взвизгнул от удовольствия, схватил их вместе с отбитыми горлышками и аж задрожал от художнического сладострастия.
   – Иди, Витя, иди, – сказал он ему. – У меня тут идейка одна есть. Ты себе тоже придумай дело. Когда-то ты классно н а а ккордеоне играл… Вот и играй!
   И махнул ему рукой.
   Виктор Иванович вошел в прохладную пустую дачу. С тех пор как сын его уехал работать за границу, они с Фаиной практически тут не жили. Приезжали только время от времени. Жена дачу не любит. «Мне эти воздухи ни к чему, – говорит. – Веришь – не веришь, а у меня от кислорода голова начинает болеть». А он любит дачу. Любит, как поскрипывают на веранде половицы, любит сидеть на крылечке и слушать, как разговаривают птицы. Иногда ему кажется, что он их даже понимает. Тут есть одна ворона. Так она жалуется всему белому свету. Может, на здоровье. Может, на детей. Надоела, видать, всем до смерти. Но каркает, каркает…
   Аккордеон у него цел. Все еще тот, немецкий. Последний раз они играли с внучкой. Внучка на скрипке, а дед н а а ккордеоне. Прибежала невестка с демонстративно заткнутыми ушами и отняла у дочери скрипку. Разве это играют на скрипке? Вы же испортите ей руку! Почему этим можно испортить руку?
   Нам нет преград
   Ни в море, ни на суше…
   Виктор Иванович сел на крыльцо. Было тихо. Окончилась жизнь, подумал он.
   Хобби, как теперь говорят, нет у него. Нет у него никакой страсти. Или ненависти, как у Савельича.
   Старик ушел с работы в середине пятидесятых. Не понимаю. Не принимаю. Возражаю. Так он заявил, на этом его и проводили.
   Виктор Иванович испытал тогда легкий шок. Был со стариком знаком, чтил его, тот его тоже отличал из молодых. У него тогда от души вырвалось: «Как же я без вас?»
   Савельич закричал на него:
   «А я не умер! Понял? Я не умер… Я еще поживу, посмотрю, чем все это кончится…»
   Остались, можно сказать, друзьями…
   Виктор Иванович сочувствовал Савельичу и уважал себя за это сочувствие. «Старость надо уважать, – говорил всем. – Этого нам всем не миновать».
   Скоропостижной ранней смерти Виктор Иванович не признавал. Это, конечно, звучит странно по отношению к такому бесспорному факту, как смерть, но Виктор Иванович считал: так просто не бывает. Значит, сидела в человеке хворь, таилась, а эти эскулапы не туда смотрели… Бумажки свои бюрократические писали… Все невнимательность наша, небрежное отношение к обязанностям. Убери их – и все будет в порядке. Не война ведь. Должна быть старость… Должна. Это нормальная жизнь. От и до…
   А все-таки почему Савельич спросил о Кравчуке? Не случайный вопрос, не случайный. Кандидатура Валентина не нравилась многим. Пожилым людям, знающим цену сдержанности, не нравилась его газетная бойкость, среднее поколение – его ровесники – ему просто завидовали, а те, что помладше, не считали правильным то, что бывшая деревенщина им дорогу застит. Время пошло плотненькое. Еще утром тебе просторно, а уже вечером тебя подпирают идущие вослед. С этой точки зрения, Виктору Ивановичу не удивляться бы тому, что с ним произошло. Но… Но он считал, что к нему это отношения иметь не может. Люди делятся на тех, кто бежит, и тех, кто уже добежал. У них разные минуты… Почему он решил, что его минуты длиннее? Виктор Иванович как-то старчески закряхтел на ступеньках. И услышал это собственное кряхтение. Что делать? Что делать? Что делать? Поставят его на партучет в домоуправлении. Он знает этих наполненных застоялой венозной кровью отставников. Пишут протоколы, нюхают мусорные баки, в упор разглядывают тебя в лифте, как имеющие на это святое право. Виктор Иванович всегда боялся их инстинктивно. Это при том, что они с ним были низкопоклонны, с его шофером, который из хулиганства заезжал иногда на бордюр, не спорили, а Виктор Иванович однажды видел, как один из общественников, налившись апоплексическим гневом, отчитывал шофера неотложки, задевшего всего-навсего ветку сирени. Виктор Иванович тогда подумал, что никогда до этого не дойдет – до них. Что он иначе будет стареть. Он тогда же стал думать, как, но оказалось, что в его представлении о старости есть пробелы. Мальчишкой он дедов не помнил. В их шахтерском поселке, где он жил до войны, мужики до старости, как правило, не доживали. Они или гибли, или спивались. Нет, какие-то деды, конечно, существовали. Например, дед на их улице, который имел три пчелиных улика. Сколько помнил его Виктор Иванович, столько помнил с серой сеткой на лице. Сидел старик в кустах малины, повернувшись ко всему миру спиной. Плохой был старик, нелюдим. Ни с кем не желал вступать ни в какие отношения. По профессии бухгалтер. Но была же от него до самой смерти польза – мед покупали только у его старухи. И старуха была молчунья. Нальет баночку, возьмет деньги, не пересчитывая, и «с Богом». Чтобы такого деда поставить на учет и заставить ходить на собрания, выполнять поручения, отвечать за эстетический вид, к примеру, балконов и лоджий? Приходил к ним как-то домой, когда только в Москву приехали, один замшелый активист, пальцем тыкал в бельевые веревки на их лоджии. Фаина тогда очень испугалась, все провинциально оправдывалась: и белье сушится у них только ночью, и не какая там рвань, а всегда все красивое и новое, а трусики она – извините за подробности – вешает на нижней веревке. Замшелый кивал головой, не застыдился он этой Фаининой информации. Может, даже записал в блокнот. Трусы, мол, в квартире такой-то сохнут за балконным щитом. Со стороны улицы не видно… Чушь вполне правдивая…
   Но должна же быть и сейчас хорошая старость, в которую не стыдно шагнуть… Виктор Иванович встал и пошел по дорожке вокруг дачи. Можно разводить цветы и дарить их, дарить… Выйти с охапкой на станцию и отдавать людям… За так… Всем… Без разбору… За спасибо… Да и спасибо не надо… Давать и говорить – «с Богом!». Э! Нет! Этих слов ему вовек не произнести! Тут его не собьешь… У него с этим вопросом раз и навсегда все выяснено. Бога нету… Нету, как ни вертись. Придумали его только для страха, а не стало страха… Тут у Виктора Ивановича возникла неясность. Страх ведь все равно был и без Бога. Вот, например, он боится общества отставных военных и чиновников, их активного единодушного кашляющего смеха и их единодушного осуждения за бельевые веревки. Хотя кто ему сейчас посмеет что сказать? А он даже запаха их боится – крепко одеколонного, под которым слышится гниль… Страхов много… Не дай Бог (пожалуйста вам, опять Бог!), что случится с сыном. Устроят ему какую-нибудь провокацию. Он почему еще так за Валю хлопотал, чтоб их в чужой стране было двое. Валя духом покрепче. Все-таки много значит трудное детство, безотцовщина. Кравчук это все прошел – и опорки, и мать-спекулянтку, и армию, в которой от нее спасался, и в этом во всем и сформировался. А у Игоря, сына, совсем другая порода. Ничего он в жизни трудного или просто плохого не видел. Дитя витамина, аспирина и дистиллированной воды. Девочка у них есть. Внученька Даша. Что вот с ней будет, подумать страшно. Виктор Иванович, когда сын приезжал в отпуск, пошел с Дашенькой погулять. Ну а на улице ребенку захотелось пописать. Так малышке в обычной уличной уборной плохо стало. Шум начался, ее вынесли оттуда чуть не в обмороке, он тогда чуть не умер от страха. Нынешние городские дети многие такие. А за рубежом у них вообще на каждого по сортиру. Хорошо это, конечно, неплохо… Но и неправильно тоже. Куда понесла его мысль? А! Вот к чему… Боится он за Игоря, чтоб провокаций там каких-нибудь не было… Он предложил Фаине: давай оставим внучку у себя. Пусть живет в отечественных условиях. Фаина – ни в какую. У нее свой страх. Не дай Бог (опять Бог!), что случится. Она отвечать не хочет. Каждый пусть растит своего ребенка… Они же сами растили Игоря.
   Слабый у него сын, слабый. И духом, и телом… И еще неизвестно, как будет, когда Виктор Иванович станет пенсионером. Вполне может Игорек вернуться на родину. Придется Дашеньке привыкать к общественным туалетам. И правильно это будет, правильно! Студенткой станет, в колхоз поедет картошку копать, ей там что, индивидуальный клозет построят? Будет как миленькая сидеть над «очком», а то еще в кустиках в большой компании.
   Эх, Петруша, Петруша, может, ты бы меня сейчас утешил?

ТАТЬЯНА ГОРЕЦКАЯ

   Когда Татьяна выходила из квартиры, Зинченко все еще сидел на полу. Показалось ей или на самом деле он дернулся, когда она нажала на защелку замка? Она чуть замерла, ожидая, что за этим последует. Но Зинченко сидел мертво. Боже, как у нее заболело сердце вот за такого, брошенного, пьяного, в сатиновых трусах, с черными ободками у ногтей. Откуда у него они время от времени берутся, если он, кроме бумажек, ни к чему не прикасается? А вот берутся. И ногтей-то у него нет, вросли в мякоть, а вот ободок нет-нет и появляется. Она даже щетку ему специальную купила. Он старательно, до красноты, трет ею пальцы.
   Машина уже ждала ее.
   Татьяна достала из сумки накладные. – Поезжай, пожалуйста, сам, – сказала она шоферу Косте. – У меня тут одно дело возникло.
   В другой раз Костя ни за что не согласился бы. Стал бы доказывать, что это не его дело – получать бумагу и скрепки со склада. Но сейчас он безоговорочно все взял и на Татьяну посмотрел с сочувствием и пониманием: имеет право женщина иметь свои дела… У всех ведь людей свои дела главные.
   Поэтому пусть красивая баба Татьяна идет делать свои дела. Очень, конечно, интересно, что это за дела. Женский пол Костю давно интересует, и не только, как он любит говорить, в конкретном смысле, а, так сказать, философски. «Познаешь тайну женщины – познаешь все», – это он заливал в гараже, перед очередной своей байкой, травить которые был мастер. «Я ж умный! Я на машине сколько лет езжу, подвожу советскую женщину по ее надобностям… Я все про нее, горемыку, знаю… Как? По пальцам… Они у нее от пудовых сумок аж синие… Других баб я не вожу. С ногами до ушей и в дублах я не беру. Это – другая порода. Меня те, кому за сорок, интересуют… Они порченые… Словами разными, которыми их кормили после войны вместо хлеба… Я сам такой… Война кончилась, мне пять лет было… Мать меня обнимает и причитает: «Ну, теперь ты поешь у меня, маленький! Теперь все денежки будут для жизни, а не для войны…» – Я так это запомнил! И стал ждать… И пошли голодные годы один за другим… Нет, потом я, конечно, наелся… Но очереди видеть не могу… А они все стоят, заразы, и стоят… То за тем, то за другим… Ну что мы за народ такой, что штанов себе же нашить не можем? Потому что мы все – трепачи. Другого объяснения нету… Ну, я, во всяком случае, не знаю… Кто у нас работает, так это бабы… Но может она все? Не может, у нее и так глаза из орбит… Я к чему это? Как наш брат мужик пожалеет женщину, так у нас появятся без очереди штаны и все про все. Такой я вывожу квадратный корень из нашей действительности. Поэтому я первый начинаю женщину жалеть. Я ее вожу, куда она просит, за плату по минимуму. И когда женщина говорит – у меня свои дела, я говорю ей: пожалуйста! Понимаю! Поддерживаю! Оказываю содействие».
   – Может, все-таки подброшу? – великодушно предложил Костя.
   – Далеко, – сказала Татьяна. – В Бескудниково. – И вдруг решилась: – А, ладно! Отвези! Мне очень, очень надо повидать одного человека.
   Ухмыльнулся Костя.
   – Да ну тебя! – печально сказала Татьяна. – Подругу!
   Уже пятнадцать лет Татьяна работала в редакции заведующей хозяйством, и пятнадцать лет благодарность за пустяки она получала в увеличенном объеме. Это из-за Николая. Первое время сотрудники вообще пялились на нее – зачем она здесь? Зачем жене такого чина эти девяносто рублей, если на ней сплошной валютный импорт? Блажь? Или жадность? Она с трудом приучала их к себе. Она очень старалась. Однажды, когда три дня не выходила на работу уборщица, она приехала в редакцию в шесть утра и босиком вымыла, вычистила все сама, боясь только одного, чтоб ее не увидели в таком виде. Не то чтобы она стеснялась, она, крестьянская девочка, не стыдилась и не гребовала, как у них в Заячьем говорили, черной работы. Она смущалась возможной реакции сотрудников, этого их идиотского удивления, что она – жена такого-то! – полы моет. Она стеснялась и возможной умилительности, в которой было бы что-то и низкое, и оскорбительное, и жалкое одновременно.)
   Постепенно они привыкли, что жена Зинченко скромна, не говорлива, чистоплотна, добросовестна, тщательна. К ней в закуток приходили пить чай. Это были какие-то родительско-исповедальные чаи, в других комнатах чаи были другие – резкие, откровенно гневные. Когда она заходила невзначай, обязательно чей-то голос повисал в мертвой тишине, а чей-то начинал совсем другое. При ней все-таки не говорили, что думали. И тогда она шла в туалет и плакала, потому что ей было интересно то, другое, и было обидно, что они ее все равно не принимают за свою, хоть разбейся она от старания. Права была Наталья, права.
   Но со временем она смирилась с этим. А когда смирилась, они все стали доверчивей. И иногда она долго стояла в дверях и слушала разговоры о литературе и искусстве, в которых, по их словам, властвует чиновник, хам и дурак, и она тихо уходила, боясь услышать собственную фамилию. Одно время она пыталась разобраться в том, чего не понимала, с Николаем. Спрашивала: а вот этот театр, он действительно очень хороший? Муж смотрел на нее тяжелым взглядом и отвечал всегда одно и то же:
   «Не надо, а? Дома про это не надо. Я их всех – всех! – заставил бы землю пахать. Подонков!»
   Как бывает в жизни.
   Кто ж знал, что придется ему работать по этой части. Но так получилось. Когда Виктор Иванович совсем окреп в Москве, у Николая как раз к тому времени созрела идея уехать из Москвы навсегда. Намотался, наломался в командировках, и все вроде мальчик на побегушках. Виктор Иванович тогда начертил ему путь. Поработать помощником у хорошего перспективного человека, а через некоторое время попросить пусть маленький, но самостоятельный кусочек хлеба.
   Все так и стало. Кто-то очень мозговитый решил, что не хватает им в руководстве вот такого вахлатого мужик а а , который жизнь знает не по книжкам, а знает ее ногами, руками… Ценно это? Ценно. Образование у мужика – историческое, так что если он его вспомнит, а командировочного багажа не забудет, то получится самое то.
   Получился Николай Зинченко. Он всю жизнь делил людей на тех, кто землю пашет, и на остальных. Ах, как крут он был с остальными! Как беспощаден. Муж Лоры, имеющий непонятную профессию реставратора древнего искусства, говорил о тесте: «Мой непобедимый враг». Когда Татьяна бывала с Николаем на премьерах, литературных встречах, она всегда боялась, что ее подтянутый, хорошо одетый, сухо вежливый муж в какую-то минуту не выдержит взятой на себя роли и шарахнет фужером в зеркало и скажет им всем: «Мать-перемать! Ишь, зажрались… Ишь, обмясели…» Но Николай никогда из образа не выходил, не забывал, где находится, у нее же от этих встреч оставался запекшийся внутри ком страха и брезгливого ужаса. «Мать-перемать, интеллигенция… Смокинги напялили… А зипун не хочешь, а а рмяк, а чуни-галоши? Да я вас всех… И каждого в отдельности…»
   Она читала это все в его чуть затуманенных глазах, всю ненависть и неприятие, и боялась, и стыдилась этого…
   Правильно, что ее не до конца принимали в редакции. Она была его жена. Когда ее ставили в пример, Татьяна всегда нервничала. Потому что выглядело все так: «Дорогая М.М.! Вы кандидат наук, член редколлегии, а вам все до этой, как ее… До фени… А у нас техработник, она, можно сказать, душой болеет…» «Делу не нужны душевнобольные. Делу нужны профессионалы». У этой М.М. за зубами ничего не задержится. «Ваша Таня громко плачет, потому что уронила в речку мячик. У нее работа исключительно для семечек. Она женщина без проблем. А я за синими сосисками полтора часа стояла, а мне досталась чайная колбаса, которой не то что кошка, а А уже и собака не ест. Обслужите меня хоть по минимуму, и я за это сгорю на работе». Татьяне: «Я вас тут употребила по случаю. Имейте это в виду… Ну зачем вы во все вни-каете?»
   Шла в угол, думала. И соглашалась с М.М., а потом отпаивала М.М. чаем, потому что ту «зело побили на летучке, зело». Вообще то того, то другого приходилось отпаивать.
   Уже не было Натальи. Той Натальи, которая была раньше. Эта жила в Бескудникове, куда она сейчас едет, в комнате с ободранными обоями. Татьяна два раза сама обклеивала ей комнату, Наталья мазала куски клейстером, а Татьяна с табуретки клеила. «Смотри, какая получается светелка!» – говорила Татьяна, а Наталья смеялась. Потом Наталья все обдирала. Это у нее была такая степень опьянения, когда ей надо было все крушить и ломать. И она обдирала стены. И сидела в обойных ошметках на полу в серой бетонной клетке и пела их раздольские песни до тех пор, пока не приезжала машина с грубыми парнями, и они тащили ее по полу, а она радостно выкрикивала им в лицо матерные слова… Однажды все это Татьяна видела и кинулась закрывать заголившиеся Натальины ноги, а та рявкнула: «Не трожь! Хай глядят!»
   Татьяна тогда все себя винила: где ж, мол, я была? Куда ж я, мол, смотрела? Сказала об этом Николаю, тот с отвращением дернулся: «Оставь! При чем тут ты? Это Вальке надо было бы холку намылить. Нашел себе кралю…»
   Непонятная штука – человеческие отношения, но «краля», в общем-то, нравилась Татьяне. Не видела она в ней виноватости перед Натальей, в себе видела, а в Бэле – нет. Подругой Бэла не стала, очень корректные, холодные отношения, но в душе Татьяна ее не судила. «Любовь – не грех», – сказала она как-то вслух, после какого-то общего застолья глядя на себя в зеркало в ванной. Сказала и оторопела, потому что, во-первых, вслух, а во-вторых, она ни про что такое в тот момент не думала. Стояла, мыла руки, смотрела себе в глаза, и вдруг: «Любовь – не грех». Хорошо, что бежала вода, а то что она сказала бы Володьке? Он как раз в коридоре возле ванной с чем-то возился. Сказав же неожиданные слова вслух, стала думать о Бэле. И почему-то пожалела ее… Что бы там ни думал и ни говорил о себе Валя Кравчук… Никогда у нее к нему душа не лежала. И умный, и прибежит, если что, а не лежит душа… Тут она с Николаем в одной команде. Но это тоже не так! Николай как раз за ум, за мастеровитость не любит Кравчука. Он ему это в упрек ставит, потому что сам не такой… А Татьяна очень в человеке ум ценит. Когда-то в юности ей задали загадку. Стоит три мешка: в одном – ум, в другом – красота, в третьем – деньги. Что бы взяла? «Ум», – не колеблясь, ответила она. А ответ, оказалось, глупый. Оказывается, если так отвечаешь, считаешь себя дураком. Деньги надо брать, деньги! Но она упорствовала: ум. И пусть дура! Все равно – ум. Но вот с Кравчуком все было сложнее. Его ум ей не годился. Какой-то не тот был ум… Поэтому она и пожалела Бэлу, посочувствовала ей, что та в своей грешной любви на Валю напоролась .
   Но ведь любовью напоролась!
   А она на Николая как напоролась? То-то, голубушка, не судья ты людям. И Николаю – не судья. Он-то перед тобой не виноват… Он ведь любил, как умел. А ты никак не любила.
   Она знала ночной скрип его зубов, холодную потность его ладоней. Она клала ему на лоб свою ладонь и говорила тихо: «Успокойся!» И тогда он долго, клокочуще матерился, проклиная всех и вся. Сразу после этого он уезжал на рыбалку. Возвращался веселый, хмельной и говорил детям, что рыбалка, охота на зверя – истинно христианские дела, что только человек-охотник был человеком естественным и счастливым, а цивилизация скрутила счастливцу голову. Но ведь охота – это не убийство в строгом понимании слова? Но он мог и убить. А может, и хотел… Мочь и хотеть – слова из разного ряда. До этого Татьяна додумалась не сама. Это ей сын объяснил: «Мочь – слово поведенческое… Мочь, делать… А хотеть – нравственное. Человек от человека отличается тем, чего он хочет…»
   Она подумала: это слишком для меня умно. Я знаю одно: человек очень многое может. Может вытерпеть боль, голод, муку. А может и довести до боли, голода и муки. Может бросить на произвол младенца, может убить. Но может и что-то великое… Но никакое великое не может осчастливить брошенного младенца. Может, не может… Все он может, человек. Все! Вот про ее отца говорили, что он даже вовремя сумел умереть. Большие неприятности у него начались, а он возьми и умри. А так хотел жить… Так ждал конца войны и радовался, что в Заячьем советская власть не прекращала ни на день своего существования и люди не мерли с голоду. Это-то ему и поставили в вину, что не мерли…
   Почему у нас смерть – всегда – по разряду доблести?

ВАЛЕНТИН КРАВЧУК

   У Кравчука ломило в затылке. И хотя он уже снял эти уродливые очки-консервы, все равно осталось ощущение, что он в них, и все вокруг тускло, и продолжают давить на душу желто-горячие ботинки, сумевшие сохранить свой невообразимый цвег даже сквозь непотребно ширпотребскую пластмассу. Надо же именно сегодня им явиться! В другой бы раз он принял бы их как людей, с кофейком там, нар-занчиком, финскими галетами. Словил бы кайф от их растерянности, смущения, бывало такое, бывало. Объяснил бы им, как полудуркам, что не их ума дело, где прокладывать дороги. Популярно бы объяснил, но и немножко с подначкой. Есть, мол, в нашем народе это качество – фантазировать о глобальном (очень большом, значит, мужики, всеобщим, мировом), а в собственном сарае порядка навести не можем. «Ну есть в нас это или нет?» – Замялись бы желто-горячие, а куда денешься? Согласились бы… В своем сарае погано, это точно. С прошлой весны не метено. Так бы, смехом, все и закончилось.
   Сегодня же – паскудный день. Не повезло мужикам, но и черт с ними. Не эти – другие… За чем-нибудь явятся…
   Он бесконечен, хутор, как Вселенная… Верен, как судьба… Всюду тебя настигнет, всюду найдет…
   Надо закрыть глаза и расслабиться. И перестать думать. Вообще! Будто нет у тебя для этого аппарата, а голова исключительно для шляпы и для еды. Так его учила Бэла – не думать . «Нечем думать! Понимаешь? Нечем!» И он застывал в позе немыслящего кретина, и – о тайна! – проходила боль!
   Валентин поискал удобную позу, откинул голову назад. Сейчас! У меня нет мыслящей головы! У меня нет мозгов! Я пустотелый шар… Шар… Шар…
   … Он вернулся из армии, и мать показала ему пачку больших, как полотенце, денег, которые «тебе, сынок, на учебу». Он ответил ей: «Спрячь! Мне не надо. Я пойду работать!» И мать заплакала. Боже, как она плакала, размазывая по сухому морщинистому лицу слезы.
   «Зачем же я их ховала? – причитала мать. – Зачем же я бумажку к бумажке прикладывала?»
   Он дал ей слово, что учиться будет обязательно. Он объяснил ей, что нет разницы в очном и заочном образовании. Что диплом дают тот же самый. Он ей посулил даже выгоды от такого образования, не материальные, моральные. Мать именно слово «выгода» поняла и стала вроде успокаиваться. Хотя с образованием она это слово, в сущности, соотнести не могла. Для нее дипломы детей имели, скорей, некое идеальное значение, как знак перехода в другую среду, другой мир, где уже не так важно в каждом, даже маленьком, деле искать выгоду. В сущности, она таким образом спасала детей от своей собственной доли. Одна, без мужа, без профессии, она всем троим дала высшее образование. Спасла ли?
   Я пустотелый шар… Шар… Шар…
   Первой была Ольга, старшая. Жизнь этой сестры – доказательство того, что иногда высшее образование попадает не в цель, а мимо. У Ольги был даже кравный диплом! Старая, старая дева, она всю жизнь прожила с тремя параллельно идущими, намертво заложенными в нее истинами. Первая. Труд превратил обезьяну в человека. Следовательно, любого, всякого уже человека тем более можно исправить трудом… Лопата, кирка, лом, тачка – символы труда. «А микроскоп? – смеясь, спрашивал он ее. – А ноты? А холст на подрамнике?». – «Нет! – отвечала Ольга. – Нет! Я имею в виду труд физический… Трудный…» – «А микроскоп – легко?» – «Не путай меня… Микроскоп – это, конечно же, легко». Вот такая у него сестра-шпала. Вторая ее мысль-идея была вычитанной: «Жалость унижает человека». Третья из песни. «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».
   … Я пустотелый шар… Шар… Шар…
   Мир, остальной и всякий, размещался у Ольги между этими идеями. Он или соотносился с ними, или нет. Соотносящийся был истинный, не соотносящийся был враждебным. Враждебным в какой-то период жизни было даже, к примеру, пришедшее на смену привычному синему бостону джерси. Она последней в стране сняла блестящий, как отполированный, костюм и с отвращением надела купленный ей в Москве джерсовый. Через год она радостно констатировала: джерсовый хуже! Вылезают нитки! А она ведь знала! Сразу знала, что он будет хуже. Знать сразу … Априори… Это было неимоверно важно для нее. Трудности познания – глупости. Смотрите, как аксиоматично все истинное – твердость земли, прозрачность воздуха, зелень травы. И тут Ольга даже становилась поэтом. Откуда что проклевывалось… В общем, Ольга – тяжелый, неизлечимый случай.