Эти мысли, или похожие, или просто тени чужих мыслей покрутились-покрутились возле Алки, но не нашли путей в ней поселиться, а она как раз вышла к железнодорожной платформе, и к ней подходила электричка. И было у нее желание сесть и поехать в неизвестном направлении. Но направление было известно. Электричка была полупуста и ехала в Москву, к трем вокзалам. И вот именно это — три вокзала — сделало свое дело. В последнюю секунду Алка вскочила в вагон.
 
   — Ты его не брал на руки? — спросила Тоня, когда Павел ей подробно рассказал о своем визите.
   — Нет, — растерянно ответил Павел. — Знаешь, мне это даже в голову не пришло. Я же с улицы, ну как хватать ребенка? Я ж ему как бы чужой.
   Но, сказав это, он вдруг понял, что даже порыва у него такого не было. Он просто смотрел на ребенка — и все.
   — Знаешь, — невесело засмеялся он, — дети рождаются в голове. Ты его ждешь, представляешь, то да се… В общем, у него хорошая семья, родная бабушка-мама, хороший мужик-отец. Все хорошо. — И он взял спящего сына и стал носить его на руках, и Тоня поняла, что он исправляет ошибку, не взяв того ребенка.
   — Они похожи? — спросила Тоня.
   — Нет. Тот беленький, светлячок. Видимо, в мать…
   И знаешь, он похож на того мужика. Точно похож. А наш — другой. Смотри, ресницы черные в пол-лица. И вообще он смугленький. Как я. Все, мать, закрыли эту тему. Они могут нас позвать в гости, но мы — как захотим.
   — Я не буду возражать, — ответила Тоня. — А девчонки, значит, там не было?
   — Но она ведь живет отдельно, там, где жила ее мать.
   — Ты можешь понять, зачем она все это устроила? — спросила Тоня.
   — Сейчас, когда я их всех видел, я ничего не понимаю. Какое-то злодейство по отношению к бабушке.
   — У нее никого нет?
   — Нет, я видел мальчика. Кавказского типа.
   — Понимаешь, зло приходит от одиночества, от обиды, что ты никому не нужен.
   — Не похоже…
   — Но что-то в ней сидит и гноится. Это плохое дело.
   Она может опять прийти.
   — Ну, придет. Сейчас, когда мы знаем все, это уже несущественно.
   — Зло всегда существенно, — ответила Тоня.
 
   Алка походила по Ярославскому вокзалу, по Ленинградскому, перешла на Казанский. Здесь она была в первый раз и была оглушена размерами, другим запахом, видом огромного количества людей, стронутых с места. Те два предыдущих были все-таки московские, они возили дачников, и люди на них были в основном едущие недалеко. На Казанском люди были смятенные. И Алка поняла, что это ее вокзал. Она уселась на лавку и стала впитывать в себя воздух и запах этого вокзала. Она придумала себе отъезд, не важно куда, но именно отсюда, на волне этой общей повисшей над куполом тревоги. В ней ни грамма не было той чванливости, какой она отличалась в Мамонтовке, считая тамошний люд глубокой и несимпатичной провинцией. Там она была московской штучкой, здесь она была частицей огромного народа, бестолкового, потерянного, немирного, настороженного, со всем тем, что существовало в ней.
   И еще народ этот — разрушитель, и это, может, самое главное в нем, как и в ней. Сломать к чертовой матери тех, кто взял на себя право считать, что знает, как надо.
   Не знает! Вот почему все так озираются, вот почему у всех такой загнанный вид. Они едут по билету, но едут в никуда.
   Мама взяла и родила от первого встречного, такая была в ней сила смятения. Родила и умерла. Вернулся первый встречный, а там уже добропорядочные, они взяли себе дитя свободы воли и теперь уже не отдадут. А встречный тоже уже родил ребенка неволи, то есть ребенка правила, а мама ей твердила: «Запомни! Его зовут Павел Веснин». Ну вот она и запомнила. Ничего из этого не выйдет, а она бы отняла ребенка, рожденного не по правилам, потому что только такие дети и нужны народу Казанского вокзала. Может, взять Пашку на руки и просто принести Павлу? На, мол, если сам не можешь… Мысль была соблазнительна, упоительна, в нее хотелось нырнуть с головой и совершать в ней всевозможные кульбиты, туда-сюда, туда-сюда…
   Бестолково кружил люд, рождая тревогу, но и толику счастья. Как приправу. Рядом села старая восточная женщина с высушенным, как инжир, лицом. Она улыбалась Алке абсолютно беззубым ртом, а может, это была не улыбка, а был вдох, потому что открытый рот тут подзапал, исчезли губы, и старушка как бы умерла, но она не умерла, она, как мышь, опасливо следила за окружающим и, только глядя на Алку, она открывала рот, показывая мокрые сжеванные губы, — значит, все-таки это была улыбка. Алке хотелось сделать ей что-то хорошее, но она не знала что…
   — Хотите, я вам принесу воды? — спросила Алка.
   — Тюп-тюп-тюп, — прохлопали губы.
   «Твоя моя не понимат», — подумала Алка. И тут ее осенило, что общее смятение — это общее непонимание. И еще она подумала, что это «тюп-тюп-тюп» у нее с бабушкой, у которой все в жизни в порядке, и она никуда, слава Богу, не едет, не сорвана с места. Это она, Алка, хочет все у нее порушить. Это по ее вине бабушка может оказаться на вокзале, без памяти, без разума, и будет говорить «тюп-тюп-тюп». Но ведь эти мысли были противоположны предыдущим! Они шли, как два груженых состава навстречу друг другу, и еще чуть-чуть — столкнутся, и кончится ее, Алкин, мир, потому что эти составы раздавят ее до полной аннигиляции.
   Она бежала с вокзала как оглашенная, ей хотелось спрятаться. И она знала, что есть на свете единственные руки, которые могут защитить ее на этом свете.
 
   — Она совсем ничего не умеет готовить? — спросила бабушка Георгия, кормя его на своей кухне.
   — Ах, баба, какое это имеет значение? — ответил Георгий.
   — Человек не может без пищи, — ответила бабушка, — или это мой старческий маразм?
   — У тебя нет маразма, во-первых, а во-вторых, в Москве нет проблемы поесть.
   — Ты вырос на другом!
   — Я вырос, — ответил Георгий, — и прошу тебя: не надо.
   — Не буду, — ответила женщина. — Ты же знаешь, я смирилась.
   Подымаясь пешком к себе, то есть к Алке, Георгий думал, что смирение всей его родни с Алкой растет совсем не из корня благодати: родня смирилась, так как считала, что его женитьба на девочке из Москвы — его спасение. Семья потеряла четверых мужчин за время всех последних войн. Семья не хотела кануть, не оставив побега. Разве ему говорили об этом? Нет, но он это знает.
   Он открыл дверь — Алки не было. Ее часто нет дома, она всегда в брожении, то там, то сям. Она не ждет его. Его беспокоила вся эта история с как бы отцом маленького Павла. Георгий любил Марию Петровну и уважал Кулачева. Да что там говорить! Они их содержали. Когда он говорил, что в Москве нет проблем с едой, то это не потому, что он был слеп и не понимал, как много в Москве малоимущих, а в том, что в их холодильнике всегда была еда. Приготовленная и в полуфабрикатах, она возникала как бы сама по себе. Но он-то знал: ее для них, для обоих, привозил Кулачев. Его это смущало, Алку — никогда. Это противоречие в Алке — есть чужой хлеб и готовность нанести зло кормящему его — оскорбляло. Но когда она была рядом, он про это забывал, а сейчас, когда ее нет, он думает именно об этом: она неблагодарна и неблагородна. Но ведь каков он! Как он может думать так о той, с которой собирается жить всю жизнь, ибо никто, никто, никто ему не нужен на этом белом свете. Но, повторяя это как заклинание, Георгий чувствовал, что сердце его уже не прыгает от счастья — наоборот, оно замирает, утихает в момент заклинаний, будто умирает на время.
   Щелкнул замок, ворвалась Алка и бросилась ему на грудь, и он обхватил ее так, как будто боялся, что она исчезнет.
   Она рассказывала ему в теплую майку все про «тюп-тюп-тюп» старой восточной женщины, про то, что она была у Весниных и была у бабушки. Что, по ее понятию, надо, чтоб сына воспитывал отец, и она сама готова принести ему ребенка. Рассказывая обо всем этом, она не сумела услышать, как неровно стало биться сердце Георгия. Она кричала ему в грудь, что ей жалко бабушку, жалко, что она станет такой же «тюп-тюп-тюп», когда останется без маленького, но есть верхний (?) закон жизни, и была мама, которая просила ее запомнить. Руки Георгия ослабели. Он просто чувствовал, как она уходит из его рук, как ее уносила от него чужая, чуждая ему сила, и он пытался ее прижать, но бесполезно прижимать пустоту — Алка стояла носом в проплаканный ею же сосок, но ее уже тут не было.
   И это было странное, но одновременно и счастливое чувство освобождения.
   — Ну что? Что ты на это скажешь? — кричала она ему, как будто тоже знала, как они далеки друг от друга.
   — Никто не вправе вторгаться в жизнь людей. Ты же не разбойник!
   — Я разбойник! — радостно закричала Алка. — Господи! Какое замечательное слово ты мне придумал!
   — Думай, что говоришь, — тихо сказал Георгий. — Думай о последствиях.
   — Надо все встряхнуть! Нельзя, чтоб мальчик дикого мужчины жил в шкатулке моей бабушки, а у дикого мужчины была жена-калоша. Сообрази головой, как это можно не разрушить?
   Он понял, что он абсолютно свободен от этой девчонки. Ему, конечно, ее жалко, как жалко человека без руки или ноги, но уже не больше. Он сегодня же уедет на .свою стреляющую родину, где люди тоже стали много хуже, чем раньше, но они — свои. Эта же девочка ему чужая, как говорит его бабушка, «до мозга костей». Он как-то не понимал этих слов — «мозг костей», а сейчас понял. Когда уходит любовь и сердце остается мертвым, остается один мозг. В голове и костях. Каково это жить с мертвым сердцем, он, еще не знает, наверное, страшно.
   Он понимает, что мозг костей не заменит живое и теплое чувство, но с ним случилось это несчастье.
   — Что ты смотришь на меня, как будто у тебя горе? — кричала откуда-то Алка.
   — Мне надо сегодня уезжать, — мягко сказал он. — Меня вызывают.
   — Начинается! — закричала Алка. — Опять по новой. Мне это надоело. Они там не договорятся, а при чем тут ты?
   — Прости, — сказал он. — Прости, но так надо.
   — Ну и катись к черту, — сказала она. Сначала это возникло в кончиках пальцев — легкое холодное онемение, потом оно побежало по жилам. С этим надо было что-то делать, не ждать же, когда он уйдет, она сама уйдет, и Алка выскочила, крикнув на бегу: «Оставишь ключ соседке!» — и хлопнула дверью. Она пешком сбежала по лестнице, не зная, куда ей бежать дальше. Георгий же позвонил Марии Петровне и сказал, что у Алки сумасшедшая мысль отнести Пашку «тому человеку». Мария Петровна сказала, чтоб он не беспокоился, что человек был у них, и все хорошо.
   Георгий высунулся из окна, высматривая Алку. Надо же ей сказать, что родители все решили сами, и не их это дело — решать за других. Алка стояла на остановке, и он решил, что успеет ее догнать. Но пока бежал, автобус уже ушел. Возвращался он пешком. Это было глупо после бега.
   Тем более лифт стоял внизу. Но тело хотело медленной ходьбы. Была потребность в остановке скорости, в замедлении процессов и в себе, и в жизни. А тут еще эта фраза:
   «Беги, Лола, беги». Нет, он сейчас не помнил фильма, он помнил не правильность бега как такового. Разве можно догнать то, что будет? Или бегом вернуться назад в то, что было? Ну да, ну да… Это когда мчатся машины, а ты на разделительной полосе, и все — туда и обратно — мимо тебя. Но какие, к черту, машины? Алка уехала, убежала.
   Она тоже подвержена этому вирусу бега. Ей до смерти надо соединить порванные времена. Она тащит за собой прошлое, как девочка с колясочкой, и одновременно она мчащийся на велосипеде мальчик. Он сердится, когда она такая. Он столько похоронил родных, он столько слышал о мести! И никто не обращал внимания на его писк, что месть — это кровь навсегда. «Пусть, — кричали люди. — Пусть навсегда». И это были хорошие люди, которых он любил. Но разве Алка кого-то убивает? А разве нет? Она убивает счастье, это больше, чем смерть человека. Или меньше? Что-то у него сегодня плохо с головой. Так все-таки — больше или меньше? «Я кладу на весы, — думает он, — то и это…»
   Но вспоминается ощущение своих рук, которые отпускали Алку, облегчение сердца, что он ее не любит — но как это может быть? Сердце просто разрывалось от непонимания самого себя, того предательства, к которому он был готов в тот момент, когда она, Алка, запуталась, растерялась, одурела. Она ведь прибежала к нему, ему проплакала майку, с другой же стороны — такая глупая и алая, она ему была не нужна. Скажите, пожалуйста, какая он штучка! Разве любовь — это только согласие, только понимание и сопереживание? А если возникает это проклятущее депонимание, несогласие? Собирай манатки и катись? Но тогда любовь надо вынести за скобки как вещь бесполезную. Тогда это не любовь.
   Он любил секс. Это было прекрасно. Но он помнит другое. Они едят черешню, свежевымытую, прямо из дуршлага. Сидят с ногами на диване и кормят друг друга черешенками. Алка пугает его тем, что глотает косточки.
   Каждый раз, когда она со смехом сообщает ему об этом, он пугается и становится проводником косточки, чтоб та, дура, не запуталась в тоненькой Алкиной природе, не навредила ей, а прошла правильно и благополучно. Этот его страх за косточки в ее животе… Что он такое, если он сильнее даже секса? Он не заметил, что уже не идет, а сидит на ступеньках, что в спину ему вбили кол и медленно так, со вкусом, его поворачивают. Ему ничего сейчас не хотелось, как только еще раз увидеть Алку и сказать, что он ее любит всякую. На то он и есть на этой земле, не для войны же он явился. Это было бы так бездарно, что не стоило и родиться.
 
   Автобус сделал поворот, и Алка в окно увидела, как на остановку бежит Георгий.
   Ее, оледенелую, всю жаром охватило счастье. И она выскочила на следующей остановке и побежала со всех ног домой. Квартира была открыта, полураскрытый чемодан так и стоял посреди комнаты. «Он у своей бабушки, больше не у кого», — подумала она. И уже злясь, что ей приходится идти к противной старухе, пошла по лестнице вниз.
   Он лежал мертвый, и она закричала так, что люди выскочили из квартир, а уже давно не выскакивали — кричат и пусть кричат, мы-то дома; если и убивают, то пусть убивают — всякого не спасешь. Кто-то тут же вызвал «неотложку», кто-то пытался делать Георгию искусственное дыхание, кто-то брызгал ему в лицо водой. Алка мешала людям, она мешала «неотложке», цепляясь за мальчика. Здоровенный санитар по-омоновски скрутил ей руки за спиной, и тогда она стала изо всех сил бить его ногами, не чувствуя, как трещат у нее запястья.
   Собственно, из-за сломанной санитаром кисти Алка была тоже взята в карету «скорой помощи». А санитара-омоновца врач не пустил в машину — тот остался во дворе и все норовил вздернуть на толстой ноге штанину, чтобы показать следы от Алкиных ударов, но синяки ведь не появляются сразу, тем более на таких мощных, слоновых ногах, какие были у так называемого медбрата. Он не нашел здесь себе союзников и поковылял к остановке, где у вышедшей из автобуса бабки (бабушки Георгия) выклянчил денежку на автобус, ссылаясь на то, что отстал от «скорой». Та деньги дала, но очень пеняла его за проступок. «Как это можно покинуть карету?» — «Какую еще карету?» — недоумевал санитар. «Вы же со „скорой“?» — подозрительно переспрашивала бабушка. «Ну…» — «Вот и говорю „карета“».
   В автобусе на «омоновца» напал смех. «Карета»… Это надо же такое сказануть!
 
   Врач же, сопровождавший Георгия, все смотрел на Алку.
   Он вспомнил, где ее видел. Ему было жалко «омоновца», которого она избила ногами, жалко мальчика, над которым она орала дурным голосом, — выживет ли? От этой девочки у него разрывалось сердце — такая ненависть, что больше любви и жалости, шла из ее худенького маленького тела. Он думал: если поймет ее, поймет энергетику зла всего мира, но знал, что не поймет.
   Но он хотел знать и понимать, поэтому подсел к Алке и обнял ее за плечи. Такие тоненькие косточки. И сердце стучит в ребра так громко, что не нужен никакой фонендоскоп. Не девочка — птичка. Откуда в ней столько обиды и гнева? И на кого?
   — Гады! Гады! Гады! — кричала Алка. — Он лучше всех, а живете вы! Я подорву вашу больницу, я подорву Россию. Я всех вас уничтожу, гадов!
   — Не завезти ли нам ее по другому ведомству? — спросила медсестра.
   — Сама такая! — кричала Алка. — Тебя бы завезти и бросить к змеям и паукам.
   — Да я тебе в матери гожусь, а ты мне тычешь! — оскорбилась сестра.
   — Ты мне в матери? А в дочки не хочешь? Я б тебе надрала жопу, дуре!
   И вдруг девчонка замолчала, увяла, голова у нее как бы сломалась на шее, глаза потухли, и Алка ушла в спасительное бессознание, где никто не умирал, где было тихо-тихо и мира еще не существовало.
 
   В подъезде бабушке Георгия в лицах была рассказана вся история, начиная с нечеловеческого крика девочки.
   Соседка Алки сказала, что их квартира стоит открытая.
   Почти теряя сознание, старуха поднялась туда.
   Конечно, она увидела чемодан и поняла: мальчик хотел уйти. И хоть сейчас сердце ее разрывалось от горя, старая женщина испытала что-то подобное чувству глубокого удовлетворения этими сборами. Она оставила чемодан в этом же полураскрытом виде, дабы не сбивать мальчика с толку, когда он, дай Бог, вернется. Вернется и уйдет от этой отвратительной девчонки. Она оглянулась по сторонам — она ведь никогда здесь не была. Ничего особенного, быт малообеспеченных людей. Это быт всех ее знакомых. Она видела по телевизору шикарную мебель, но старый мозг уже не мог вообразить пребывание ее самой среди новомодных вещей. Эта же квартира была ее. Из другой бы она ушла сразу, а тут стала озираться. И увидела портрет Елены на стене. Именно такой она никогда не видела Елену. Она знала хмуро сосредоточенную женщину с проблемами, которая неохотно здоровалась с соседями, а иногда летом надевала шляпу типа сомбреро и надвигала ее так, что глаза не были видны. Умерла, бедняжка! И теперь ее мать растит внука как сына. Здесь же со стены на нее смотрела молодая, очень ясная, очень светлая девушка.
   На каком перегоне ее жизни произошло такое превращение женщины? Что должно было случиться, чтобы исчез из глаз свет? И что это такое вообще — свет глаз?
   Из каких субстанций он состоит? Или это все словесные игры определений? Но вот ведь нет этого света у ее дочки, еще девочки, можно сказать. Как-то они ехали втроем в лифте — она, Алка и еще одна дама. Когда спустились и девчонка тут же исчезла, дама — между прочим, доцент института — сказала: «Ужас какой! Я вдруг поняла, что выражение „бритвой по глазам“ имеет основание. Столько в них зла, что хочется по ним бритвой». Она тогда ответила, что дети в определенном возрасте проходят эту «стадию зверя». Пройдет! Она врала. Она просто защищала таким образом Георгия.
 
   Ну вот, теперь этого не надо будет делать. Она еще раз посмотрела на фотографию. Девушка светло улыбалась. Странно, но сейчас она уже не могла вспомнить ту, другую, умершую. Фокусы фотографий.
   Все на них красивые, никто не способен на зло, вон какой был Ленин с кудрявой головой. При чем тут Ленин?
   Она не имела против него ничего. Она не жила до революции, а после были злодеи покруче. А фотографии — мертвые обманки. Люди успевают «сделать нужное лицо».
   — А дочь у тебя недобрая, злая, — сказала бабушка Георгия. — Мой внук, слава Господу, уходит от нее.
   И она пошла к дверям, но услышала «нет», хотя в квартире была одна, и радио молчало.
   Она повернулась и встретилась с глазами на фотографии. Они были другие. Конечно, другие, ведь сейчас она смотрела на них сбоку, но случилась не правильная оптика или какая-то еще физика, если глаза на портрете были повернуты к ней, а улыбки как бы не было. Женщина с проблемами говорила ей «нет» холодом стекла, и бабушка, она была смелая старуха, вернулась и стала смотреть прямо в лицо фотографии.
   — Видишь чемодан? — говорила она. — Это он его собрал, чтоб уйти.
   — Нет, — сказал портрет и улыбался уже лучезарно, как раньше. — Нет. — И губы — казалось! — слегка шевельнулись.
   Дальше все пошло не по законам жизни, все пошло иначе.
   Старуха стала вынимать вещи из чемодана. Она нашла им место в шкафу, она спрятала чемодан и вымыла чашки в кухне, она вытерла пыль и подтерла пол. Она делала это все, испытывая странное подчинение какой-то неведомой ей силе, которая, как она тряпочкой пыль, так та чем-то нежным и мягким промыла какие-то внутренние опоры старой женщины, и она забыла все плохое, что думала об Алке. Ей даже стало казаться, что Алка и Георгий всегда росли вместе, что они оба ее внуки, а Алка даже роднее, потому что женщина. "Я научу ее всему, что знаю, — думала бабушка, — надо научить ее прикладывать к дому руки, сейчас это уже мало кто умеет. Поставить мебель может и дурак. Но дом требует рук и сердца. Она забыла про Георгия и вспомнила только, когда, закрыв квартиру, оказалась дома. Тут же раздался звонок. Алка сказала, что Георгий пришел в себя, что у него все будет хорошо, и пусть она не волнуется.
   Алка не сказала, что у Георгия инфаркт, что вся больница сбежалась смотреть на красивого молодого мальчика, у которого в девятнадцать лет не выдержало сердце. Не сказала Алка и то, что у нее сломано правое запястье и номер ей набирает санитарка. Не сказала она и номер больницы, но не по вредности, просто санитарка стояла рядом столбом, ожидая мзду за оказанную услугу, а Алка левой, тоже перевязанной, но не сломанной — просто поцарапанной ногтями санитара — рукой рылась в кармане, ища пятак и думая, не мало ли, не много ли?
 
   «Хорошая девочка, — подумала старуха. — Я правильно сделала, что разобрала чемодан». Потом — что было ей несвойственно, среди бела дня, когда не почищены три картофелины на ужин и не вскипячено молоко — старуха села на старое-престарое кресло и повернула его так, чтобы видеть небо в окне.
   Чудное было небо. Синее и безоблачное, оно отливало чернотой, и женщина решила, что с другой стороны, с запада, на который у нее не выходят окна, собираются тучи и отсвечивают на восточную половину. Хорошо, когда ты материалист и знаешь законы природы, законы теней и подсветок. А так бы черт знает что пришло в голову.
   Для предощущения дождя не хватало томления в суставах, но это результат лечения пироксикамом и гомеопатией «метео-плюс».
   Но пока она отключалась на ревматизм, небо перестало чернеть, оно совсем сдурело, став вдруг ярко-фиолетовым. А с фиолетовым цветом у бабушки Георгия были сложные отношения. Она любила фиалки — от них-то и пошло название цвета. Когда они цвели, а особенно когда они пахли вечерами, она могла знать, что случится завтра. Она закрывала глаза и видела завтра, как в кино. Но это все по молодости лет. Сорок лет она уже живет в Москве, и фиалок у нее не было.
   Однажды в Ботаническом саду она случайно вошла в их запах и узнала, что завтра умрет ее муж. Так и случилось.
   С тех пор она никогда не ходила в Ботанический сад. «Не хочу знать!» — говорила она себе. Она тогда вступила в партию, ища в ней опору. Стала яростным борцом с мракобесием. Эту страсть донесла до времени шарлатана Кашпировского. И ничто не могло ее сбить с толку. Сегодня же случилось фиолетовое небо, а она разговаривает с портретами и моет чужие чашки, а три картофелины на ужин как лежали, так и лежат. «Видимо, все-таки мир устроен не по физике Фалеева и Перышкина», — сказала она окну и фиолету неба. И засмеялась, как молодая, как будто после долгих-долгих уговоров дала добро выйти замуж за другую физику. «Хватит ли у меня времени для познания? — подумала старуха. — Это ж, наверное, совсем новая наука».
   — Ты и так все знаешь, — сказал голос. Ни слева, ни справа, ни сверху, ни снизу. Голос вокруг. Это было интересно, и она подняла голову. Потолка не было — было небо. Оно было фиолетовым и остро, до сладкой боли, пахло фиалками.
   «Значит, он есть, Бог, — думала женщина. — С какой дури мы решили, что его нет, если пять или семь тысяч лет люди знали, что он есть. С чего они поглупели, люди?»
   Откуда ей было знать, что в одной «скорой помощи» один пожилой врач пытался понять природу зла на примере девочки, она же пыталась найти ту тропу, по которой сбились люди, и еще многие, многие другие люди, решая свои простые дела, замирали в этот момент над словами «почему» и «зачем», и им было тревожно и радостно думать свои мысли. Хотя фиалки были только у нее.
 
   Мария Петровна всегда звонила Алке, каждый день, но после визита Веснина она была на Алку зла и в тот день не звонила. Но позвонил мальчик, и она ему сказала, что Алка приходила, но беды не произошло. Она очень рассчитывала на Георгия, на его глубокое, недетское добросердечие. А Алка любила этого мальчика, и, кажется-, серьезно.
   На следующий день она позвонила им утром, но никто не ответил. Мария Петровна звонила каждый час, а потом не выдержала, позвонила мужу.
   — Я съезжу в перерыв, — сказал он.
   По дороге Кулачев, как всегда, купил продуктов, именно для этого он востребовал у молодых ключ для себя.
   Дом был пуст и чист. И в нем не ночевали.
   Он оставил записку позвонить, как только, так сразу, и вышел из квартиры. Тут же проявилась соседка и до того, как Кулачев успел что-то спросить, рассказала, как увезли мальчика, «а он уже был почти труп», как кричала девочка, «у меня волосы встали дыбом, не поверите», а потом бабушка мальчика пришла и закрыла дверь, потому что «все нараспашку, заходи — и бери».
   Кулачев спустился к бабушке Георгия. Старую открыла дверь, не спрашивая.
   — Я думала, Алла. Она вчера звонила, а сегодня еще нет. И ночевать не приходила, где-то же она должна была быть ночью? Я думала, у вас. Нет? Так где же, Боже мой!