– Быстро отсюда! – сказала Маша, прогоняя захватчицу и выдвигая из-под стола третью табуретку.
   – А тут было удобно, – сказало тело, но пересело. Маша поставила перед девчонкой другую чашку.
   Она видела, что Васька злится, хотелось его ударить, и побольнее.
   – В старые времена на Руси даже дворовые девки имели имена. А уж те, кто в дом входили и в постель ложились, те были даже с отчествами и фамилиями.
   Она думала, что сын на эти ее слова вскочит с места и опрокинет стол, табурет или чайник. Но они оба захохотали, будто их не только не обидели, а как бы и вознаградили юмором.
   – Дворовую девку, – давясь от смеха, сказал Васька, – зовут Настей. Отчество у нее – какое у тебя отчество? – повернулся он к ней.
   – Простое. Ивановна я. И фамилия моя Иванова. Чтоб не ошибиться.
   – Тогда тебя для прикола надо было назвать Иванной, – сказал Васька.
   – Нет уж! Иван – Жан, значит, я Жанна.
   – Жанна – д’Арк, – ответил Васька. – Других не знаю.
   – Ну и дурак. А Агузарова, а Фриске? Их много, Жанн, как и Насть. Может, даже больше. Жанна – это во всем мире, а Настя – только у нас.
   Они щебетали о именах, будто матери здесь и не сидело. Они перескакивали на английский язык небрежно, как с ветки на ветку. Маша не заметила, что они обсуждают уже ее имя во всех возможных модификациях.
   – Мери лучше, чем Мария, – сказала Настя. – И лучше, чем Марион, и Марьяна. Мери – коротко и забойно.
   «Я потом разберусь с ними», – сказала себе Маша. И ушла к себе в комнату. Первое, что она сделала, – ткнула палец в гераневый горшок, коснулась пачки. Она еще не знает, что какое-то время это будет ее главным жестом по приходе домой. Что на работе она будет думать, не подложил ли кто (кто?) просто пустой пакет, и тогда дома она, как та же землеройка, будет отрывать и открывать пакет снова и снова. И ей не придет в голову, что это начало конца всей ее жизни, которая, по сути, так и не начиналась. Осталось только решить вопрос с Васькой. Для начала спросить хотя бы, из какой семьи эта Настя Ивановна. Может, из семьи чмо? И знает ли ее чмо-мать, что дочь уже умеет закидывать ноги на спину мужчине? Но если чмо, то и говорить не о чем. Как-то вяло, боком пришла и села рядом мысль: а пусть Ваську заберут в армию. Она даже приплатит военкому (это ведь уже будет меньше?) за незасыл его в огневые точки. Пусть закинут его на север, пусть на океан, только не туда, где стреляют. Чего она раньше боялась? Еще и дедовщины. Но, оказывается, она не знает своего сына. Может, он сам кого хочешь скрутит, он ведь уже вон как продвинулся по жизни, а она ему все носки стирает и обувь ставит по правилам, а не наискосяк. Позвонить, что ли, отцу сына? Но они с тех пор, как она бросила в него керамическую вазу и расшибла ему голову, не разговаривали. Их развели на раз-два, и хорошо, что он не подал на нее в суд, голову она ему прилично поранила. Сейчас он глава какой-то фармацевтической фирмы. Ваське помогает систематически по минимуму, но без всякого с ним общения.
   – На фиг он мне нужен, – говорил Васька, обласканный матерью и бабушкой.
   Но тут Маша вдруг заплакала не капелькой-слезинкой, а, что называется, навзрыд, сразу обо всем – о матери, о своей бабьей доле, о сыне, который уже не ее, а девчонки Насти, откуда она взялась на его голову? Она забыла, что не одна дома, и они прибежали оба (значит, она взвыла так взвыла), и Васька, дурака кусок, стал ей говорить, что они с Настей после школы поженятся, пусть она не волнуется. У них это навсегда. И он обнял девчонку, демонстрируя это самое навсегда.
   – Ты дурак, – сказала Маша. – У тебя таких… – на этом слове она споткнулась, таким затасканным, замусоленным повторением тысячей матерей оно было, что уже утратило смысл, стало голиком. А голик – это голый веник. Им только снег с валенок в деревне сбивают. Слово растворилось, исчезло, а девчонка несла ей из кухни воду в ковшике, который существовал только для варки яиц. И это сбило Машу с какой-то нарождающейся мысли. И она стала глотать воду. Невкусную, алюминиевую…
   – Пойдешь в армию, – сказала она сыну.
   – Не пойду, – ответил Васька. – Настя сирота и беременная. Пусть попробуют забрить, я их по судам затаскаю.
   Она уже ничего не понимала в жизни. Это ее мальчик говорит про суды? А девочка даже не чмо – сирота убогая. Деньги лежат в герани. Материна квартира свободна. Она, Мария (Мери – коротко и забойно), вышла на неизвестной остановке, ни север, ни юг, и звать ее никак.
   – Отец мне поможет откосить. Он обещал. Настя может у нас жить, а то ей у тетки голодно.
   Она ничего не слышала, кроме того, что был, оказывается отец. Когда он возник? Как? Почему такие вещи прошли мимо нее?
   – Ты согласна? – спрашивает сын.
   – Он же знать тебя не знал, – тупо отвечает она.
   – Настя полы мыла в его офисе. Там и встретились. Он нормальный, мама.
   «Она еще и поломойка, – думает Маша. – Баба Лиза бы спятила». И она подумала, что хорошо, что ее нет, а значит, нет умножения трагедии. Все досталось ей. Целиком.
   – А в школу ты ходишь? – спрашивает она, глядя не на девочку, а в окно, эти проклятые стекла пора мыть. Если она поломойка, пусть помоет и окна.
   – Я кончила школу в прошлом году. Хотела поступить в медицинский, но родители попали в аварию. У меня братик во втором классе. Нас взяла тетка, но учить не захотела. Я пошла к Петру Семеновичу (Боже мой, это Петька). Он мне очень помог. А потом выяснилось, что он ваш бывший муж.
   – Ты забыла, мама. Мы с Настей уже дружим два года. Сколько раз ты мне говорила: «Тебе звонила Настя». Забыла?..
   Почему она должна это помнить? Звонили и Лены, и Оли, и Ксюши. Это что, повод запоминать?
   Сбылся страшный школьный сон. Ее вызывают к доске и спрашивают о битве под Полтавой (всегда почему-то именно о ней), а она не может вспомнить, что такое Полтава. Влтаву знает, Полпота почему-то тоже – тиран, а Полтава рассыпается на буквы. Не помнит ни-че-го. И просыпается в ужасе, и хочет уснуть снова, чтобы ответить на вопрос: оказывается, вне сна она знает ответ даже очень хорошо.
   – Окна помоешь? – спрашивает не она, а какая-то совсем другая, не чужая, а чуждая ей женщина с другим, подловатым голосом.
   – Конечно, – отвечает Настя.
   – Нет, – говорит сын, – окна я ей мыть не разрешаю. У нее может закружиться голова. Я сам помою.
   – А ты знаешь как?
   – Познаю! Познаю! – смеется сын. Это его детское слово. Когда он, маленький, спрашивал ее, а она отвечала «не знаю», он требовал: «А ты познай, познай!».
   Как давно это было, как бесславно прошло. Что он еще говорил про девчонку?.. У нее маленький брат, ей голодно у тетки и она… Ну да! Это же главное. Она беременна! Внутри этого детского тела уже живет ее внук или внучка. Этот непрошенный родственник ей кружит голову, а сына наполняет неведомой силой борьбы: затаскаю по судам. Чужой, неведомый мир. Ее в нем нет. Она зависла над пропастью, зацепившись руками… за что? За что она может зацепиться руками? Если не за кого, то и не за что, отвечает себе же. Это же чижу ясно. Или ежу? Но почему, черт возьми, ежу ясно, а ей нет? Опять эти легкие, невесомые мысли о матери. Она понимает ее состояние ухода навсегда. Вот и у нее балкон – протяни руку. Но эти двое рядом. Жанна не д’Арк, сын не солдат. Они смотрят на нее. Девчонка допивает воду из ковшика и трется мокрыми губами о плечо Васьки. Васька разглядывает окно, на котором следы дождя и грязи.
   Она говорит неожиданно для себя самой:
   – Конечно, пусть живет у нас. У нас не голодно. Но там ведь есть брат, мальчик?
   – Тетя его обожает, – торопливо говорит Настя. – Она меня не терпит.
   – Есть за что? – спрашивает Маша.
   – Она боится. У нее муж кобель. При каждом случае лапает.
   Это уже кое-что. Но она должна теперь знать точно, чей ребенок.
   – Он с тобой спал?
   – Мама! – кричит Васька. – Ты чё городишь?
   – Горожу, – говорит она. Она уже зацепилась за край мысленного подоконника и тихонько на животе вползает в жизнь. Спасать сына. Сына-дурака, сына-малолетку от этого облапанного мужиками тела. Они как будто бы видят ее напряг, глаза у обоих круглые, перепуганные. Сейчас она выдохнет и поставит все на место.
   Никаких «пусть живет тут». Это она сказала от безумия. Еще чего! Потом она позвонит бывшему и скажет как отрежет, что он похабный сводник, но сына она ему не отдаст.
   Она уже тут. Она в кресле. Она дышит с присвистом, это же какой труд – выбраться из упасть.
   – Мама, – мягко так, плюшево говорит Васька. – Успокойся. Настя – честная. И я у нее первый и последний. Я знаю точно. Если не здесь, мы можем теперь жить в бабушкиной квартире. Окна я тебе вымою, не думай! Мы проживем, мы уже взрослые. Отец поможет.
   Лучше бы он этого не говорил. Лучше бы он лепетал про то, что он первый и последний. И она кричит. Она даже не знает этого. Из нее идет нечто звериное, она хватает себя за рот, и ладонь наполняется ее слипшимся голосом.
   Ее кладут на диван, ее поят водой уже не из ковшика, а из чашки, выщербленной по краю, сын обнимает ее и что-то горячее падает ей на лицо. Он плачет. Девчонка же обнимает его и своей ладонью вытирает его слезы.
   – Это пройдет, – говорит она ему, – это истерика. Я это не раз видела.
   И действительно, тело ее перестало кричать, оно теперь бьется в ознобе. И они укрывают ее пледом одним, потом другим. Девчонка несет ей горячий чай. Он сладкий, она не пьет сладкий, но этот почему-то ей вкусен. Озноб усмиряется. И ей уже хочется спать, но нельзя же так заснуть, она же должна сказать главное. А где оно, главное? Какое оно? Как выглядит?
   – Простите меня, – шепчет она. – И не бросайте. При чем тут отец, когда есть я? – Последние слова шепчутся уже сквозь сон, но она формулирует себе задание: «Я потом скажу им это четко. Дуракам малолетним…»
* * *
   А в это время Марина только что проснулась. Она мусолит в руках мобильник: звонить Нине Павловне или нет? Утром к ней приходила Лелька с сумкой через плечо, по дороге в школу. Марина была еще в постели, шла к двери босыми ногами в халате, накинутом едва-едва. Лелька вошла и зыркнула на мятую постель.
   – Я так… – сказала она. – У вас есть «Горе от ума»?
   – Зачем тебе? Ты ведь уже это прошла.
   – Мы ставим пьесу, – нагло врет девчонка.
   – И кем ты будешь?
   – Я? Ну, этой, как ее… Не главной – служанкой.
   – Лизонькой.
   Лелька смотрит на Марину оторопело.
   – Ну, значит, ею, – говорит она. – Помнить все невозможно. Тем более второстепенное. – И она поворачивается уходить.
   – Так тебе нужен Грибоедов? – Марине хочется сказать ей другое: «Пошла ты на хер. Нет у меня Грибоедова, нет и Алексея, нет из-за вас, сексуально озабоченных сучек. Всю жизнь мне скурочили, сволочи!»
   – Так нужен или нет Грибоедов?
   – Ну дайте… Я уже все забыла, не помню ни про что, ни где. Знаю только, что Грибоедова убили чеченцы.
   Марина дает ей книгу. Не будет она ей ничего ни объяснять, ни поправлять.
   – Можно я у вас помою руки? – Девчонка шныряет в ванную и тут же выходит.
   – В туалет зайдешь? – смеется Марина.
   – Да ладно вам. Мать уверена, что он прячется у вас. Сходи, говорит, проверь.
   – Не стыдно? – спрашивает Марина.
   – Стыдно, когда видно, – парирует Лелька и уходит, помахивая книжкой.
   Почему так неловко бывает от чужой наглости? Но тут же Марина перекусывает эту верхнюю, неверную мысль. При чем тут чужая наглость? Спроси лучше: почему находишься в зависимости от своих соседок? Почему ты не звонишь Алексею из-за этих дур, будто в чем-то перед ними виновата? И так ведь всю жизнь – полная несвобода от чужого правила. В садике две тощие косички – так велит воспитательница. Две одинаково слабых косички, но бантики разные – синий и красный. Велено! В школе – пенал обязательно должен лежать слева. «Так вам удобнее», – объясняет учительница. Ей всегда было удобней справа, но нельзя. Потом она уже сама учительница.
   – Мариночка, – это шепчет ей директор в туалете, – пожалуйста, в школе без этих стрелочек у глаз. Зачем вам это? Вы уже замужем, и муж вас любит и без них.
   Пенал, глупые замечания директора, разноцветные бантики – все это было ей неудобно, все не нравилось, но это было правилом. И нет конца капкану бездарных уложений. Нет! К ней вламываются в дом и проверяют, есть ли у нее мужчина. А был бы? Тогда бы она услышала визг подъезда, визг радости от возможности укусить, тяпнуть, придавить за нарушение чьих-то, не ее, правил. Всегда, всегда хамство свободно в своем выражении к ней, а она закомплексована. И всегда так было. Человек выбирает: сам он или хам. Легко сказать, а если выбиралка сдохла в детстве? Но разве не свинство сваливать свои комплексы на маму, которая учила сидеть интеллигентно, культурно, на краешке стула, на воспитательницу детсада в синей вытянутой шерстяной кофте и подрезанных валенках, на учительницу, которая произносила «пэнал», на директрису, уже старую вдовицу, которую давно никто не любил. И она до смерти боялась возникновения в школе этой странной и опасной возможности. Господи, спаси! Так можно все свалить на крепостное право и на чудовище Сталина. Но сами мы – кто? Взялось же из ничего это сегодняшнее безбашенное поколение, идущее вслед. На каком дереве выросло оно, отважное и бесстыдное?
   Скарлетт О’Хара сказала бы: «Я подумаю об этом завтра», а она тянет эту бесконечную мысль за собой на работу, по дороге опутывая ею людей, как опутывается сама мыслями о других, о дороговизне, о стонущей от артрита коленке, о том, что каждый у себя один, как было бы правильно, а просто часть больного, никому не нужного человеческого тела. На работу шла усталая, разбитая женщина. А ведь всего накануне у нее был день счастья. Или ей показалось? Во всяком случае в этом свалившемся на голову без знака предупреждения дне была возможность счастья.
   «Бурмин побледнел и бросился к ее ногам». Она не знает лучшей строчки о любви – как обвале, смерче, как о невыносимом слабым и глупым телом испытании счастьем. Как она плакала девчонкой над «Метелью», и вот плачет сейчас. А надо вытереть «морду лица», она ведь идет на работу. Это вам не стена плача.
   Возле ее стола сидел и ждал – кто бы вы думали? – Арсен. Такой же выутюженный и стильный, как три года тому назад. А на столешнице стоял огромный ананас, не фрукт, не ягода – ощетинившийся зверь.
   – Я уже говорил с главным (это вместо «здрассьте»), он заинтересовался книгой и направил к тебе. Она – в смысле, книга – о наших пересечениях с польским кино уже сегодня, о нашем интересе друг к другу и недоверии. О симпатии и старой-престарой нелюбви. Еврославянство и евразийство. Одни словом, твердо и вкусно, сладко и горько.
   – А на обложке ананас? – спросила Марина.
   Он засмеялся.
   – Вообще-то я имел в виду ананас в шампанском, но на обложке тоже годится. Если играть образом этого варяжского гостя, то некая символика образа есть. Ана-нас как они-нас, а мы-их. Сущность взаимодействий. Но во первых строках я настаиваю на ананасе в шампанском.
   – Не актуально, – ответила Марина. – Оставляй рукопись. Посмотрю. Позвоню. Напомни свой телефон.
   Он кладет ей визитку. Номер тот же, картинка другая. Они на секунду замолкают. Это пришла и села рядом Элизабет.
   – Я хотел у тебя спросить, что тебя связывало с Эльжбетой.
   – Я лечилась у нее от тебя. Откуда мне было знать, что у нас с ней одна болезнь.
   – Боже мой! Девушки! – Он как бы тоже чувствует присутствие Элизабет. – Слишком много чести одному кобелирующему холостяку.
   – Да уж это точно, – отвечает Марина. – Говна пирога. – Элизабет хлопает в ладоши, и браслеты ее позванивают.
   – Я никого не неволил. Сами пришли, сами все дали. На мне вины нет.
   – Что ты ей сказал, когда она позвонила?
   – Неужели я это запомнил? Что-то сказал… Прямо скажу – без энтузиазма. Но ничего такого… Я не бью слабых.
   Она чувствует: Элизабет уже нет. И это как приказ замолкнуть о ней.
   – Тебе стало лучше от лечения? – иронизирует Арсен.
   – Хуже не стало, – ответила Марина. И как-то жгуче защемило в сердце. Будто она бросила в Элизабет камень. Но она так и не узнает, какой камень бросил в нее Арсен. Его удара не выдержала преуспевающая, не сдающаяся никакому врагу Элизабет, она же Эльжбета.
   – Ладно, иди, – сказала она Арсену. – Прочту твои изыски.
   – Как-то очень официально, хотя и панибратски. – Он встал, человек, от которого ее лечила Элизабет, лечила – не вылечила и ушла в окно. А вылечил незваный гость из соседней квартиры. И напрочь стер отпечатки этого, который пришел с ананасом в расчете на шампанское. Она смотрит на Арсена почти удивленно. И из-за него она лезла на стену? Пошляк в противном парфюме от…
   – Забери ананас, – говорит она, – я его терпеть не могу. Чуждый моему естеству фрукт. (Равно как и даритель, подумала она, но такое не говорится. Она при исполнении, а Арсен вполне может заложить ее начальству за дерзость.)
   Он взял ананас. Он чуть-чуть не в своей тарелке.
   – Бог с тобой, золотая рыбка. Я хотел нежного понимания, получил отлуп. Но я уверен, на оценке моего труда твое неприятие ананаса не отразится. Ты ведь до противности порядочная.
   «Главное тут слово – до противности», – подумала Марина.
   В дверях он отвесил ей поклон, сдобренный кривоватой улыбкой.
   Марина отложила рукопись. «Не сегодня и не завтра, – сказала она себе. – Я отложу это на потом. Перебьется – не война».
   Почему-то подумалось: вот теперь она окончательно (а разве было не окончательно?) излечилась от Арсена и позвонит Нине Павловне, и спросит небрежно: «Ну, и как там мой вам подселенец?»
* * *
   Нина Павловна была возбуждена и сказала, что Леша (вот так!) ушел насчет работы.
   В их дворе уже не метут с того времени, как обрушилась старая голубятня и голуби так взметнулись в небо, что только их и видели. Хозяин криком кричал, потом из обломков ладил для них новое жилье, но вернулась только парочка. Эту историю Марина слышала от Нины Павловны уже не первый раз. У нее в своем дворе был свой турман, соблазнительный самоубийца-показушник.
   – Если его возьмут в дворники, – продолжала Нина Павловна, – то, может, дадут какую-нибудь крышу, хотя сейчас эти правила могут и не действовать.
   Но тогда он поживет у нее. «Леша не выдышивает чужой воздух. Это, между прочим, редкое качество».
   Возникло ощущение ненужности. Она ведь отдавала себе отчет, что работа по филологической аспирантуре из Грозного ему не светит по определению. Она планировала, не говоря себе это словами, капельный вход беженца в Москву. По чуть-чуть, незаметно. Но ей голову не могло вспрыгнуть быстрое – в дворники.
   – Я скажу, что вы звонили, – сказала Нина Павловна. – По-моему, он хотел вам звонить вчера, но стеснялся.
   – Он что, мальчик? – возмутилась Марина.
   – Нет, – ответила Нина Павловна, – это несвобода, помноженная на деликатность. Как и у вас, Марина! Вы же мне его, извините, сбросили, но позвонить не посчитали нужным.
   – Все сложнее, – ответила Марина. – Тут его у меня разыскивают две женщины, юная и не очень.
   – А вы прячетесь? Его прячете? Как вам не стыдно! Я вам дам Плутарха. Прочитайте про достоинство спартанок. Им бы в голову не пришло делить мужчину, как товар, как и мужчинам – делить женщину.
   – Да ладно вам, – уже смеется Марина. – А чем же еще интересна половая проблема как не этим. Отнять, захватить, прикарманить.
   – Не хочу слушать и слышать, – резко ответила Нина Павловна. – Я скажу Леше, что вы звонили.
   Нине Павловне 85 лет. Вдовеет она уже шестьдесят. Ее муж, как она его называет – партизанский, был убит в июне сорок пятого. Его забил насмерть пьяный в поезде. Они оба возвращались домой с победой. Пьющий и непьющий. Никогда о нем. Ни слова. Как его не было. Один раз сказала: «Это была попытка жизни после смерти. Такой нет».
   Шестьдесят лет целомудрия – это что? Патология? Норма? Нонсенс?
   Однажды за какой-то лишней рюмкой вермута Марина задала этот неправильный вопрос.
   Нина Павловна блеснула молодым глазом и сказала:
   – Мне не хотелось. Мне не хотелось другого мужчины. Правда, была попытка, где-то в конце сороковых. Да что там юлить? Я помню это отлично, июль сорок восьмого. Море, пансионат и все для греха. Ничего более противного, чем прикосновения этого мужчины, вполне импозантного, между прочим, не знаю. Я ведь уже стала забывать Гришу, прошло семь лет после сорок первого, мое тело гудело и требовало своего, и тут такой пшик. Под этим, извините, любовником Гриша вспомнился так ярко, так остро, но соединиться физике тела и химии воспоминаний не удалось. Они уничтожали друг друга. Мне даже жалко было этого Володю из Челябинска. Он старался, а меня душили и смех, и слезы. С тех пор у меня восстановилась память о Грише, вся, даже та, о которой я не подозревала. И для меня оказалось естественно жить только памятью. У меня были достойные поклонники, но ни один, даже самый лучший, не мог сравниться с тем, кто во мне был жив. Это, Марина, не фигура речи, это во мне до сих пор. Знаете, я наслаждаюсь памятью о нем и насыщаюсь этим сполна. И скажу вам больше: те, кто играют с плотью для разнообразия, обделены. Много не есть хорошо. Истинное наслаждение уникально и единственно. Оно штучно. Конечно, кто поверит старухе, но ведь истинный гурман не променяет изыск на перловую кашу. Вы смотрите на меня с иронией, чтоб не сказать с издевкой. Ваше право. Я же не проповедую правил верности. У каждого свои. Но запомните слова старой дуры: большая любовь приходит на чистое место, не захватанное разными руками. Любовь, Мариночка, брезглива.
   Как-то естественно подумалось: старуха, что с нее взять. Она уже напрочь забыла, как может само по себе кричать тело, мечтая хотя бы о перловой каше. До капли сознавая, сколь неполноценен обмен. Но тысячи женщин так живут. Хочется мужчину – значит, он будет, какие проблемы? Высокое, духовное, отчего взлетает душа, еще то ли будет, то ли нет, а к самцу глядишь и привыкнешь, глядишь, у него еще кой-какие достоинства есть. В конце концов ребенки рождаются от простого соединения клеток, а не от сложных метафор. И еще неизвестно, любимые Ниной Павловной спартанки отдавались по любви или по жару тела. В этом тонком деле двоих ложь рождается без предупреждения. Может, постель – самое первое место по производству лжи, легкой, необременительной, почти правдивой лжи. Потому что удовлетворение – это почти счастье, а счастье – это почти любовь.
   Марина тогда всей душой пожалела Нину Павловну, одинокую женщину в жизни без радости. Она сказала себе тогда: я никогда не допущу себя до такого. Это был период ее романа с Арсеном. Как она упивалась этим чувством, как по-хозяйски располагалась в нем, даже на секунду не допуская возможности быть выброшенной за его пределы. Думала, навсегда.
   И о чем она тогда больше всего жалела? Об утраченном сексе, и все. Ненасытный секс валит с ног женщин, зрелых и младых, посмотреть хотя бы на Лельку. Или на Варвару. Спросить бы их, готовы ли они жить духом и только им. Могут съездить за это по мордасам. И не надо про монахинь, про «я другому отдана». Могучая плоть делает свое дело, она, не боясь греха, способна даже на свальный, делая с молодыми и не очень то, что хочет.
   А вот теперь она, Марина, чтобы к ней вернулся телесный, теплый Алексей, и готова ради этого, извините… Тут она останавливается. Да ни на что она не готова, ни на что!
   Он ждал ее вечером после работы внизу, в вестибюле. Она заметила его сразу, он еще не видел ее. Алексей сидел прямо, напряженно, неуютно. Марина знает эту позу сломленности, которую не хочешь показать, и вздергиваешь голову, и прямишь спину, не зная, что внутренняя боль уже застыла в позе знака восклицания.
   Она подошла, а он продолжал сидеть, не видя ее, а когда увидел, то так вскочил, что сдвинулось кресло, едва не свалив старый умирающий фикус, который снесли вниз, ибо он уже никуда не годился. Ни красоты, ни величественности, одна высыхающая смерть.
   Марина вошла в его растерянные руки и прижалась щекой к его груди. Это было не специально, так двинулось тело. И она услышала, как громко дергается его сердце. Не бьется, а именно дергается. Она даже испугалась этих систолических подпрыгиваний. И что бы он ей ни сказал, уже не имело значения, они вошли в контакт сердцебиений.
   – Ну, как дела? – спросила она.
   – Меня готовы взять дворником. Надо только легализоваться. Регистрация, место жительства и все такое.
   – А ты умеешь дворником? – спросила она.
   – Откуда же я знаю? Надо попробовать. Других вариантов нет.
   «Ловушка, – подумала Марина. – Вот та самая ловушка, которую ставит людям чертово государство. Варвара запросто женит его на себе, даст ему легализацию, себе постоянный секс. Дальше – как будет. Будет скандал с дочерью, и мать выпихнет ее в грудь если что… Без выбора».
   «При чем тут Варвара? – сама себе говорит Марина. – Варвара – это образ. Образ любой женщины. А значит, и мой. Я ведь тоже могу все это сделать – прописку, квартиру, а главное, я готова к этому. Но мне надо, чтобы он дал знак, что он тоже этого хочет… Я же не могу так, сама… Распахнуто прыгать навстречу…» И остро, как игла в сердце, – а разве стыдно быть распахнутой?
   – Я вас к себе, – говорит она, трусиха, – не приглашаю, там настороже мои соседки.
   – С какой стати? – удивился он. – Я им все объяснил.
   Ну что ему сказать на это?
   И тут она услышала то, что хотела услышать, но уже не чаяла и стала сомневаться, хочет ли она его слов, потому что это может оказаться глупостью, вступив в которую, уже ноги не вытащишь, а она не хочет глупой жизни, она хочет умной и чистой. И чтоб!!!