Но хочу быть справедливой. Моя подруга Раиса из другого ряда. Хороший муж ее благоверный. И красивый, и умный, и рукастый. Держит вокруг себя такое количество родни и всем помогает, будто и не растеряли мы родственную привязанность, не стали Иванами, не помнящими родства. Нашей доброты хватает едва-едва на одного, четыре — уже оскаленная ненависть. Раиса приходит редко, а вот Саша — через день, а звонит по три раза на дню. Последние дни мне не нравится ее голос — он фальшиво бодр, но я никогда не поверю, что фальшиво ее участие во мне, ее беспокойство. Что-то там другое. Когда она приходит, я вижу это другое на ее лице. Оно у нее смято и как бы сдвинуто.
   — Говори все, — требую я. — Иначе я навоображаю больше, чем есть.
   Она долго смотрит на меня — я понимаю, она хочет мне дозировать отрицательную информацию.
   — Что-то с Алешей? — спрашиваю я. И открываю ей шлюзы. Она спасает меня от мыслей о каких-то возможных неприятностях своего сына (а значит, и моей Катьки), рассказав мне всю эту нелепую историю с Раисой.
   — Убила человека? — кричу я. — Бутылкой коньяка?
   Оказывается, недоубила. Писательница в коме. Какая прелесть! Дурные сериалы имени Санта-Барбары подарили нам это понятие как обиход жизни. В них, сериалах, регулярно кто-то лежит в коме, а потом встает и идет как новенький, потому как койка надобится другому герою, но не для криза там или поноса — глупости какие, — а опять же для очередной комы, блаженного (у них!) беспамятства, чтоб все остальные действующие лица прониклись временно вечным отсутствием вкомележащего и осознали свою подлую ничтожность.
   Вот и мы сподобились. Недоубитая подругой писательница в коме, а нам надлежит осознавать…
   Я смеюсь, объясняя Саше логику моих санта-барбарских размышлений.
   — Нашла повод острить, — говорит Саша.
   — Надо доубить, — отвечаю я. — Выдернуть трубочки.
   Но лицо Саши искажает такая мука, что я извиняюсь и предлагаю уболтать писательницу, когда та оклемается, объяснив все чем-нибудь простым и не оскорбительным для Раисы, или дать ей денег в возмещение.
   — Это было связано со взяткой военкому? — спрашиваю я, ибо не вижу в солнечном облике Раисы другого криминала.
   — Все хуже, — отвечает Саша. — Писательница застала их с военкомом.
   — В момент вручения?
   — О господи! — кричит Саша. — Военком полез к Раисе, все на ней разорвал, хозяйство вывалил, а тут — инженер души. И что думает инженер?
   — Что Раиса — б… — отвечаю я, до такой степени мне понятно устройство нашей женской психологии.
   — Все правильно, — говорит Саша. — Но ведь она не знает Раису и даже слушать ее не захотела. Раиса испугалась огласки, позора, того, что узнает Миша, дети… Одним словом, она спятила от стыда. И лежит на стуле в лавке.
   Я замираю.
   …Я помню их любовь с ростка. Она вышла замуж раньше всех. Тростиночка сразу попала в тугой семейный сноп. Невообразимая и неприемлемая для меня лично ситуация. Я видела этих дядететок, улыбчиво-приставучих. Они могли бежать за Раисой любое расстояние, чтоб вручить забытые очки, часы, книгу, деньги, чтоб оторвать нитку, которая вынырнула из-под подола, была замечена, а на самый момент ухода — забыта. Я же, грешница, все представляла себе тот диванчик с громко падающей навзничь спинкой, на которой начиналось таинство их любви. Через стол для обеда стояло кресло-кровать, на котором спала одна из дядететь.
   Так тогда жили все. Вповалку. Светлоглазые Раиса и Миша все время трогали друг друга руками, в этом было что-то от чувств слепых. Я очень их тогда жалела. Но надо отдать должное «снопу». Они поднапряглись и купили молодым однокомнатный кооператив. Это было что-то бракованное, уже не помню как: первый этаж, вся их комната представляла суженную ко дну часть квадратного стакана. Площадь потолка была больше площади пола, у белых стен был обморочно падающий вид. Но это все уродство было счастьем. Мы все вместе обряжали комнату как могли. Мы покупали какие-то несоединимые друг с другом картинки и вешали, как хотели сами. Почему-то я тогда запала на линогравюры, а Саша — на расписные доски. Господи, где это все сейчас? Я сто лет не была дома у Раисы. В большой квартире, возле Звездного, куда они потом опять съехались все вместе, я была только на новоселье. Было очень весело, прелестные были мальчишки. Им тогда было девять или десять. Я очень гордилась своим подарком — немецким чайным сервизом с охотничьими пейзажами и трофеями. Я требовала, чтоб из него немедленно пили чай, но сервиз был запячен в сервант типа хельга и высверкивал из-за стекла чуждой нам жизнью баронов, бюргеров и их породистых собак. Квартира была большая, стены стояли ровненько. Она образовалась от стечения чужих смертей и возникших возможностей приватизации.
   — За мальчишками нужен глаз да глаз, — объясняла нам Раиса.
   А то мы этого не знали! Матерями мы с Сашей стали раньше. Раиса несколько лет лечила свою рожальную систему, а я Катьку родила сразу. Саша своего — через пару лет. Поэтому наши дети были старше мальчишек Раисы. С начала Афганистана Раиса стала бояться армии. И мы все были в курсе, как она искала человека, который возьмет у нее сумму прописью за вольную для мальчиков. Значит, взяточнику денег показалось мало?
   Саша долго выспрашивала, как я. Я поняла, что нужна.
   Мы поехали в ларек.
   — Я его забила гвоздями, — говорит Саша. — Прихвати клещи или плоскогубцы.

Я — Саша

   Ольга медленно возит нас по Москве. Мы рассчитываем, что Рая потихоньку придет в себя. Но она ведет себя странно. Все время смотрит в окно. На лице ее недоумение.
   — Что-то я ничего не узнаю, — говорит она. У нее и голос странный. Какой-то вчерашний…
   — Ну и что ты не узнаешь? — спрашивает Ольга.
   — Боже, это ты! — восклицает Раиса. — А я думала, что таксистка. Когда ты научилась водить машину?
   Ольга резко тормозит и поворачивается к нам. У нее бледное лицо, и на нем графически нарисован ужас.
   — Вот видишь, — говорит Раиса, — ты не очень это умеешь…
   Ольга смотрит на меня.
   — Отвези нас в какой-нибудь тихий скверик, — предлагаю я. — В Останкино, к примеру…
   Но Ольга сворачивает к Чистым прудам.
   Сквозь пыльные деревья Раиса высматривает ротонду «Современника».
   — А разве «Колизей» работает? — спрашивает она.
   — Интересно, — тихо говорит Ольга, — она в беспамятство уходит сознательно или на самом деле ее залило черными чернилами?
   — Ты ее подозреваешь в лукавстве? Хитрости? Ты считаешь, она такая?
   — Таких миллион, — резко говорит Ольга. — Самый примитивный способ побега: шандарахнуть человека и прикинуться шлангом.
   — Молчи! — говорю я. — Бог ее спас от греха смерти.
   — А если бы у Бога была другая забота? И вообще. Она ведь не знает, что помилована? Или знает?
   — Я не говорила с ней на эту тему.
   — А на какую говорила?
   — Она говорит только про военкома.
   — А инженерка, дура, как там оказалась?
   — Когда-нибудь узнаем.
   — Что? — Рая поворачивает к нам лицо. Оно у нее узенькое, напоминает зверушку. И взгляд у нее диковатый, лесной.
   — Ты все деньги отдала? — спрашивает Ольга.
   — Какие деньги? — отвечает Раиса и туг же начинает смеяться: — А-а, ты про это! Но ведь мы решили не брать палас. Он шире комнаты — загиб у стены будет очень торчать.
   Ольга тормозит так, что я ударяюсь подбородком о ее кресло. Я помню этот палас. Мы с таким трудом нашли тогда что-то подходящее по деньгам, которые были у молодоженов. На Петровско-Разумовской в магазине «Ковры» высмотрели стоящий рулон подходящего цвета. Зелень и ржа.
   Раиса щебечет. Она уже не зверушка, а птица-зеленушка. Такая вся порывисто-всклокоченная, прямо как с кустов Коктебеля. Я тычу пальцем в Ольгу. Наверное, хочу этим древним немым способом что-то сообщить. Ольга прижимает мои пальцы к спине — значит, поняла и отвечает. Мы едем домой к Раисе.
   — Куда вы меня приволокли? — смеется она.
   Нам навстречу выходят все: ее отец, мать, тетка, мальчишки. Они любят, когда мы приходим.
   — Мама, — растерянно говорит Раиса. Потом смотрит на сыновей. — А кто эти мальчики? — Голос ее тонок. Она уже не зеленушка, она девятиклассница, староста класса и выясняет, кто новенький. Потом в смятении поворачивается к нам: — Оказывается, мы переехали. Я забыла вам сказать.
   Тонкая морщина пополам прорезала ее лоб и поползла вниз. У нее стало два лица — левое и правое.
   Она отодвигает сыновей и идет в глубину квартиры.

Я — Ольга

   До того момента, как она прошла мимо мальчиков, я думала, что Раиса придуряется. Когда попадаешь в затруднение, потеря разума понарошку — ход хороший. Что с дурака взять? Я сама по молодости лет этим пользовалась. Вот, мол, дура я — и все тут. Ничего не видела, ничего не слышала. Позволяла приводить себя в чувство, в сознанку и все такое. Трюк хорош для молодых лет, чтоб была возможность оправдаться гормональной дурью и девическими грезами.
   Но за Раисой ничего подобного никогда не замечалось. Она всегда была правильной. А теперь глубокая черная морщина вычертила два ее лица. Интересно, сколько их у меня? Или у Сашки? Могла ли я поднять руку для убийства? Сто раз могла бы! Тысячу раз! Конечно, при условии, что не поймают. Это единственное, что могло бы меня остановить. Перебираю в памяти, кого могла бы убить. Мужа. Марка. Сашку. Ее сына. Дуру Катьку. Могла бы и Раису. Из отвращения к благостности ее жизни. Но какая, к черту, благостность? Теперь я знаю — никакая. Значит, можно допустить, что и все другие мои гневы также безосновательны и бессмысленны. Хотя пардон. Мысленный грех разве не в счет? Он ведь суть человека, его составляющая, его выбор? Наказывать за намерение — не значит ли лишить человека выбора? Человек обязан иметь свой мысленный грех, чтоб знать себя. Поэтому все мои убийства во мне и при мне. Хотя по жизни я и пальцем никого не тронула.
 
   Саша объясняла что-то родителям Раисы. Я не хотела в этом участвовать. Я не хочу знать подробности криминала. Я шепчусь с мальчишками. Рассказываю им, что мама откосила их от армии. Я вижу, что им это, как они говорят, по барабану, это игры взрослых, их счеты-расчеты. Они расспрашивают меня про Катьку, и я говорю то, что не сказала никому: у Катьки будет маленький. Лица у мальчишек вытягиваются вширь от улыбки. Эдакая широченная, на два лица, одна улыбка. Какие зубы у парней! Никаким американцам делать рядом нечего. Кончиком языка трогаю половинку зуба, с которым собираюсь доживать век. С половинкой уже завязались странные отношения, как уже не с зубом. Вижу, что мальчикам неинтересно то, кто отец Катькиного маленького. Такова реакция этого поколения. Раз не было свадьбы — значит, это дело не семейное и тем более не общественное, а единоличное. И ребеночек будет Катин. И ничей больше. Им нравится такой расклад.
   — Будем нянчить, — говорят одновременно мальчишки.
   — Не будете, — отвечаю я.
   На краю безумия, где они уже оказались и где им надлежит теперь жить, я рисую им здоровую и сильную реальность, в которой существуют рыцари веселого образа. Это они собирают но миру брюхатых Дульсиней, дабы тем не грустилось в одиночестве и не скисало от печали их кормильное молочко. Я рассказываю и о себе, гадине, которая против всего этого. Я жажду наказания дочери своей Катерине за грех. Они думают, что у меня такие шутки. Но я настаиваю, я очень противна себе в этот момент. Мальчишки удивлены, они мне не верят, они начинают искать глазами мать, которая другая, чем я. Дети мои! Если б вы знали, до какой степени она другая!
   — Что это за мальчики? — кричит из кухни их мать. — Познакомьте меня с ними! — И она идет к ним с улыбкой идиотки и протягивает руки.
   — Меня зовут Рая, — говорит она, — я учусь в Автодорожном, а вы?
   Я заполняю собой все пространство между ними; почему я не Демис Руссос в пору своей необъятности? Почему я не человек-гора; в крайнем случае, почему я не просто гора, а жалкая горстка рассыпанных камней?

Я — Саша

   Это называется ретроградная амнезия. Рая забыла последние двадцать лет. Сейчас она только что вышла замуж и собирается покупать палас, для чего перевешивает дверь в кухне, чтоб та стала открываться в прихожую. Она еще не была даже беременной… Она еще не закончила институт. По ее потерявшей время логике у нее случилось носовое кровотечение, я взяла ее за руку и отвела домой, а она — такая балда! — забыла, что родители поменяли квартиру. Рая всхлопывает руками, ее левое лицо смеется над этим, а правое плачет. Ей неловко перед посторонними мальчиками. Они такие славные… Видимо, соседи.
   Ольга вызвала «скорую». Рая села в нее спокойно. Объясняет врачам, как комками шла из нее кровь.
   Мы с Ольгой возвращаемся во двор, где все произошло. Тихо, старухи сидят на той лавке, где лежал пьяный. Бутылки нет. В подъезде пахнет кислым, в лифте следы крови.
   — Там у вас в лифте кровь, — говорит Ольга старухам как бы между прочим.
   — Человека убили, — радостно сообщает лавочка. — Писательница у нас тут жила. Еще не старая. Но не богатая ничуть, если грабить.
   — Убили? — обморочно спрашиваю я.
   — Ну не до конца, но вряд ли выживет… Вряд ли… Кровищи было… А сколько ее в человеке, чтоб жить? Мерка.
   …Но Полина Нащокина была жива. На следующий день об этом написали газеты. В лифте собственного дома… Удар бутылкой… С поличным пойман местный алкаш Друзенко, только что освобожденный. Писательница чувствует себя удовлетворительно, насколько можно при таком стрессе. И номер больницы.
   Ольга говорит, что пока вариант идеальный. Раиса вне досягаемости, а за это время — время ее болезни — Нащокиной надо все объяснить, как оно есть. При условии что она видела, кто ее бил, а если не видела, то вообще все тип-топ… Алкаша Раисе послал Бог.
   — Он же послал и тебя, — говорит она мне. — Ты оказалась на высоте. — И смотрит на меня странно. Во взгляде много чего: и удовлетворение моей подлостью по отношению к пьянчужке, и восхищение скоростью моих преступных действий, и удивление чем-то ей непонятным… Глаз ее карий переливается то темнотой, то светом, я не вижу ее зрачков, и мне не до того, чтоб разыскивать их.
   — Я пойду к Нащокиной, — говорю я. — К правде лучше приблизиться сразу. Раиса завтра придет в себя и сама все скажет.
   — Не придет, — спокойно отвечает Ольга.
   — Почему ты так думаешь?
   — Потому что не помнить — ее единственный способ жить…
   — Степень вины… — бормочу я.
   — Степень дури! — кричит Ольга. — Какая вина? Какая? Надо было дать той бабе по башке еще в лавке. Чтоб не топырила ушки и глазки. Стукачка проклятая. Она ее двинула позже. Это уже плохо. Нет оправдания аффектом. Но главное — она ее не убила. У жертвы состояние даже не средней тяжести, а удовлетворительное… Соберем на моральный и физический ущерб деньги.
   — Ты не про то… Рая в психушке не из-за этого…
   И мы сели на этого конька и как полоумные проговорили несколько часов. Неговоримая тема выпросталась из-под одеяла, и мы упоенно разглядывали все ее потайные места без стыда и смущения.
   Странно, но остановила этот разговор не я — Ольга.
   — Все, — сказала она и стала подтягивать колготки. В паху они у нее треснули, и я увидела нежно-белый кусок Ольгиного тела, который страстно захотелось потрогать. Ощутить подругу тактильно, интимно. Может, тогда я пойму ее лучше? Как понимаю Раису после всего. Помню, как я вынюхивала маленького сына, как мне сладостно было вторгаться носом в тугой сфинктер попки, это была любовь, и познание, и нежность, и закрепление завоеванного собой пространства. Я, видимо, по природе нюхач. Мужа я тоже люблю носом. Люблю запах его пота, по нему определяю его нездоровье. А вот Ольгу я бы раздела и прошлась по ней пальцами, прокатала бы подушечками все ее родинки, погрелась бы в ложбинках. Может, я извращенка? Но я понимаю, что это не секс. Это желание понять, которое мы стали утрачивать при помощи обильных и пустопорожних слов. Заглядывая в дырку Ольгиных колготок, я, кажется, поняла другую свою подругу, рухнувшую в несчастье, о котором говорят: «Не доведи господи».
   — Ты про что это молчишь? — Ольга затягивает на себе пояс. — Нам нельзя с тобой впадать ни в жалость, ни в милость, у нас собственных проблем по кромку. И я бы не возражала впасть в безумие на срок, когда кто-то там родится и тамошние пасторы скажут над ним первое слово. Наши ведь определенно не знают, что говорить. Наши от сатаны.
   — Ох! — говорю я. — У нас ведь с тобой не горе впереди — радость.
   — Вот это мне не заливай! — злится Ольга. — Радости как раз никакой. У нас с тобой большие неприятности с рождением ничейного ребенка, на грешную мамашку которого нашелся дурачок — мальчик, идеалист пархатый. И если ты мне скажешь, что плачешь горькими слезами за сына и не проклинаешь меня и Катьку, я тебе все равно не поверю. Нас проклинать правильно.
   Я помню, как выглядит белый и беззащитный кусочек Ольгиной плоти. Я ведь его почти люблю.
   — Я вас почти люблю, — говорю я. — Почти я вычеркну, если ты, зараза, замолкнешь.
   Она смотрит на меня. И я вижу ее зрачки. Они овальны, графичны и бездонны. Она кидается ко мне, и мы ревем вслух громко и сопливо.
 
   А потом я еду в больницу к м-м Нащокиной. Она лежит в выгородке за простынкой. Лицо под марлевой повязкой выглядит серым, маленьким. Писательница меня не знает. Я чувствую, как она меня боится. Я кладу на тумбочку самый большой из возможных апельсинов и такое же огромное, как глобус, красное яблоко. Как ей представиться? Никаких проблем не возникает. Ложь льется из меня потоком. Теплая, мокрая, липкая ложь. Я — оказывается! — была там и видела, как ее ударили. Я — оказывается! — попросила людей вызвать милицию и «скорую», а сама тащила ее из лифта. Мое «я», такое вертко-героическое, так и искрится, так и искрится. «Бомжа взяли, — сразу выпеваю я. — Он валялся на лавочке».
   Меня не остановить. И я уже лопочу, что ценю и знаю ее хорошо как писателя. Спохватываюсь уже на минном поле. Она смотрит на меня, она не верит ни одному моему слову. А я бы поверила? Серое ее лицо сморщивается еще пуще, и я боюсь, что она начнет плакать. Я успокаиваю ее какими-то детскими сороковороньими словами. Она замирает и не произносит ни единого звука. У коридорной медсестринской стойки я выясняю, говорит ли она вообще. Сестричка интересуется, кто я ей. Я вру, что из Союза писателей. Волонтер. Сестричка, объясняет мне, что никто к Нащокиной не приходил ни разу, что она все время молчит и на вопросы не отвечает. Была у нее милиция, выясняла, кто и что. Нащокина громко произнесла два слова: «блядь» и «армия». И закрыла на милицию глаза.
   — Ее надо разговорить, — объясняет мне сестра. — Но нужен близкий человек. Иначе не понять, соображает она или нет. По тем словам, которые она сказала милиции, ведь точно: не соображает!
   — Я приду еще, — обещаю я. — Буду разговаривать.
   Возвращаюсь в палату. Серенькое личико сердито. Я глажу повязку на голове.
   — Все будет хорошо, все будет хорошо, — шепчу я.
   — Торговка, — говорит она мне. — Торговка, а не бомж.
   — Ш-ш-ш, — шепчу я. — Придет серенький волчок, схватит Полю за бочок.
   Я ожидала чего угодно, но она оторвала мне рукав платья. Вцепилась «за бочок» и так рванула, что выскочил подплечник. Я ухожу. Апельсин попадает мне промеж лопаток. Яблоко бьет по затылку. Кружится голова. Я сажусь на стул возле окна.
   Она меня узнала, она видела меня, как видела и Раису, а бомжа не видела, что и правильно. И теперь я запутала историю, лично явившись, и мне за все отвечать, поскольку Рая отвечать не может. Я уже познала степень своей лживости. Буду на этом стоять. Найти бы мне еще лживое объяснение, с какой стати я была в том самом месте. И как мне вплести в узор эти два слова — «блядь» и «армия», которые выкрикнула Нащокина? Господи, прости! Но лучше бы Раиса ее убила. На этой христианской мысли я покидаю больницу. Слишком много знаний о себе за такое малое время. Я абсолютная лгунья, которой ничего не стоит переступить через любую правду. Оказывается, мне хочется трогать руками подругу в интимных местах, а еще вчера я бы за одно предположение закрылась домиком ладоней. И я приемлю чужую смерть за спасение тех, кого люблю. Как мне жить со знанием такого о себе?
   Я рассказала все мужу, все, кроме дырки в Ольгиных колготках. Не сумела подняться (или опуститься?) до такого уровня подробностей. Он меня стал утешать. А как же иначе?
   — Мысли — птицы вольные. Они ничьи. Они сами по себе. И могут посетить в любую минуту. И притвориться твоими. Но ты же поняла, что они чужие? Иначе чего бы ты со мной разговаривала? В какой-то момент человек может довериться не своей мысли. Но до поступка он не дойдет никогда. В каждом из нас есть стражники, стоящие на выходе наших поступков. Это когда думающий человек готов стать действующим. Вот тут и возникают стражники. Они от Бога.
   — Значит, у Бога их дефицит, — говорю я, — потому как никто из них не остановил Раису.
   — Тем не менее женщина осталась жива, — отвечает мне муж. — Пострадала Раиса. И ты бы ничего не могла сделать. Вы не такие девочки. Мне ли вас не знать!
   Он обнимает меня. Я вдыхаю его теплую родную плоть. Меня пронзает ужас одиночества Раисы, Нащокиной, Ольги. Мне даже стыдно за то многое, что у меня есть именно в эту минуту.

Я — Ольга

   Сашка — набитая дура. Какого хера поперлась она в больницу? Сдохла бы литература без этого апельсина из Марокко? А теперь она засветила всех нас сразу. И мы пойдем по цепочке к милицейским полудуркам для дачи показаний. И я, и она, и несчастная Раиса, если Бог ей вернет разум. Но раз началась большая идиотия — значит, все надо делать по-большому. Прежде всего главное: сходить к военкому и выяснить, как теперь обстоят дела у мальчишек, пока он не в курсе подробностей. А я приду как лучшая подруга Раи. У нас к тому же есть общие с ним знакомые.
   Он выводит меня в хилый палисадничек под окнами военкомата. Я говорю, что Раиса заболела, но ей бы помогла уверенность, что у детей все в порядке. Я жду от него гадких слов. Я просто падаю на лавочку, когда он мне говорит:
   — Скажите ей, что я для нее сделаю все. Чем она заболела? Может, нужны врачи, лекарства?
   — Ничего, ничего, — бормочу я, не веря ушам своим. Я ухожу спокойной, он не в курсе, и знать ему лишнего не надо. Неожиданно он меня догоняет и берет за руку. У него абсолютно не его лицо: на нем слишком много влажных глаз и мокрых ресниц.
   — Скажите ей, — говорит он, — что я скотина. Я для нее на все готов. Нет ничего на земле, чегобы я не сделал для нее.
   — Вы это уже сказали, — отвечаю я, наблюдая рождение и взбухание вод.
   Увы! Смешно, но над этим нельзя посмеяться. Не отъюморить никакому Хазанову. Стоит перед тобой сама искренность и честность, бери ее хоть горстями, хоть лопатой. Саму эту редкость нашей жизни.
   — Скажите ей, прошу вас.
   — Скажу, — отвечаю я.
   Но смех все-таки настиг меня на улице. Мой собственный подловатый смех. Он тихо себя вел где-то в печенках, а по ходу моего движения все-таки поднялся к самому горлу.
   — Деньги собирали, дуры, — клокотал он где-то в районе хронического ларингита. — А человеку надо было всего ничего — полюбить за так.
   Я смеюсь громко. Более бездарной ситуации свет не видывал. Бомжа выпустили. Он инвалид, без кистей рук, и ударить бутылкой не мог. Ногой, головой — пожалуйста, но не бутылкой. Милиция склонялась к тому, что хромая Нащокина споткнулась на порожке кабины и ударилась головой об угол фанерного ящика, который кто-то ленивый выставил в лифт, как на помойку. Я видела этот ящик. Он стоял очень далеко. Но я могу забыть эту мелочь навсегда. Потому что все остальное получается вполне складно. Порожки же у лифта на самом деле есть. И есть тяжелая ортопедическая обувь.
   Но остается недобитая Нащокина. Она оклемается и скажет правду — и будет права. Сколько может стоить ее молчание, чтоб прошла простоватая, но убедительная версия милиции с порогом и ящиком? Я понимаю, что узнавать это предстоит мне. Сашке-дуре нельзя появляться ни в больнице, нигде. Значит, я. И я навожу справки о писательнице. Делаю все дотошно. Читаю Нащокину.