— Почему Грац остановился у вас?
   — Самая надежная явка. Врач выше подозрений.
   — А может, все-таки разбудим? — виновато сказал Веезенмайер. — У меня времени нет, доктор.
   Нусич провел Веезенмайера в комнату, где спал Евген Грац — связник Дидо Кватерника, помощника Павелича, организатора убийства Барту. Евген Грац лежал, разметавшись на широкой тахте, и улыбался во сне, как младенец.
   Веезенмайер приложил палец к губам и шепнул:
   — Полиция…
   Грац, продолжая улыбаться во сне, сунул руку под подушку, вытащил «вальтер» и, легко вскинувшись с тахты, открыл большие круглые глаза. Лицо его еще какой-то миг хранило улыбку, потом губы сжались в серую резкую линию, и, лишь узнав Веезенмайера, Грац потянулся, заломив жилистые руки за шею.
   — Вот всадил бы вам пулю в живот, профессор… Здравствуйте, наконец-то пришли, я тут без вас тоскую.
   — Здравствуйте, дорогой Грац, рад вас видеть.
   Веезенмайер действительно был рад встрече с посланцем Евгена Дидо Кватерника, которого — по всем нормам партийной этики — он обязан был ненавидеть из-за его происхождения. Хотя, согласно выводам института «чистоты расы», еврейская кровь деда оставалась в крови внука в незначительной пропорции, врачи СС считали тем не менее, что и такие люди являются носителями вредного духа и подлежат «безболезненной ликвидации». Придумывая легенду для Иосипа Франка, согласно которой он был всего лишь пасынком еврея, Веезенмайер тем не менее знал, что это то желаемое, которое лишь на какое-то время может быть выдано за сущее. Однако, несмотря на то, что он знал правду о Дидо Кватернике, несмотря на то, что он вынес несколько крутых выволочек от Розенберга: «Неужели среди миллионов хорватов надо обязательно выискивать какого-то еврея?! Неужели нельзя было создать другого человека, не испачканного грязью?!» — Веезенмайер тем не менее испытывал к шефу Граца странное чувство, похожее на постоянно удивленное обожание. Чувство это было противоестественным в своей первооснове, ибо к нему примешивались брезгливость, снисходительность, жалость, но никогда в его отношении к Дидо Кватернику не было недоверия. Он верил этому человеку, как себе. Даже больше, чем себе. Он помнил, как Евген Дидо Кватерник, отвечавший за группу боевиков, привезенных во Францию для ликвидации Барту, охранял своих питомцев, как заботливо покупал им дорогие костюмы и полотняные голландские рубахи, как экономил на себе, но для боевиков заказывал самые вкусные блюда в ресторанчиках, куда они изредка заходили. Он делал все это с любовью, как настоящий друг, зная, что эти люди должны быть выданы им властям и кончат свою жизнь на гильотине. Веезенмайер помнил, как Кватерник бился в истерике, когда пришло сообщение о гибели Владо — шофера в Марселе, растоптанного толпой, и об аресте остальных трех участников покушения. Павелич успокаивал его, гладил по спине, говорил о том, сколь труден и горек путь политической борьбы, а Дидо Кватерник повторял все время: «Они молочка просили, парного деревенского молочка, а я им — кофе, кофе, кофе… Надо было им из-под земли парного молочка достать — когда человек идет последней дорогой, трава на обочинах должна быть мягкой…»
   — Я приготовлю кофе, — предложил доктор. — Или, может, хотите кофеина, Грац?
   — Не надо, спасибо. Мечтаю о чашке крепкого кофе. В кофеине нет естества, и это сразу же пугает — а вдруг болен?
   — Грац, друг, у меня времени в обрез. Давайте обсудим ситуацию, — сказал Веезенмайер.
   — Не боитесь, что в Риме станут землю рыть? Итальянцы ревнивы.
   — Ничего. Земля для того и существует, чтобы ее рыли. Давайте подумаем, как нам организовать работу в Югославии…
   — В Югославии пусть работают англичане. Мы работаем в Хорватии.
   — Надо быть реалистом. До тех пор пока вы не создали независимой Хорватии, нам суждено работать в Югославии. Разве не так?
   — Такое уточнение устраивает и Павелича, и Дидо Кватерника, и меня. Когда все случится?
   — Скоро.
   — Я умею разговаривать с моими агентами и поэтому никогда не даю размытого ответа на точный вопрос — я боюсь, что мне перестанут верить.
   — Грац, я штандартенфюрер СС, сиречь полковник, если перевести на язык здешней армейской субординации. А план вторжения у нас и план обороны у вас готовят министры. Скоро — это самое доверительное. Это то, что знаю я. Как скоро? Думаю, в течение двух недель, судя по тому, как меня торопят в Берлине.
   — Мы успеем. Мы успеем даже за неделю.
   — Рассказывайте, Грац. Тут, кстати, надежно? Аппаратуру установить не могли?
   — Дом проверил наш человек, инженер-электрик. Телефон, видимо, ненадежен, но он на первом этаже. Можно говорить спокойно.
   Грац сбросил простыню, снял со спинки стула брюки и рубашку, положил их рядом с собой, натянул носки и снова хрустко потянулся.
   Веезенмайер поймал себя на мысли, что завидует той уверенности, с которой Грац одевается, не смущаясь своего тела, сильного и натренированного. Веезенмайер представил себя на его месте: он стыдился угрей на плечах, смущался, если кто-то мог увидеть его слабые плечи и неестественно широкий таз, словно насильственно прикрепленный к сухощавой фигуре.
   — Штурмовые отряды усташей сейчас организовываются в десятки, — начал Грац. — Эти боеспособные единицы могут выступить в день X повсеместно.
   — Оружие?
   — Поставили итальянцы.
   — Имейте в виду, итальянское оружие надо сначала опробовать. Бывает, что их автоматы во время атаки не стреляют.
   — Мы уже опробовали оружие. Теперь второе. Списки тех, кто подлежит уничтожению, составлены, в день Х они будут ликвидированы.
   — Это все?
   — У вас есть дополнительные предложения?
   — Да, Грац. То, что вы сделали, очень важно. Однако сейчас надо отладить связь с армией. Выяснить: кто, где, когда. То есть меру боеготовности, новые места концентрации войск, персоналии командного состава. На кого можно положиться и кто будет верен Белграду? Далее, связь с прессой и радио. Необходимо развернуть широкую кампанию дезинформации и распространить слухи, которые вызовут панику, страх и неуверенность. Не улыбайтесь, Грац, не улыбайтесь. Пропаганда — это оружие, которое в определенные моменты оказывается сильнее пушек… Кстати, кто такой Николаенко?
   — По-моему, гениальный псих. Доктор вам сказал о его зяте? Адъютантик. Попробуйте. Может получиться.
   — Спасибо. Теперь вот что… У вас с русской эмиграцией надежных связей нет?
   — У меня лично нет.
   — Понятно. А у вас лично, — улыбнулся Веезенмайер, — есть связи с теми, кто знает все о хорватских коммунистах?
   Доктор Нусич вошел, держа в руках поднос, на котором были чеканный кофейник и три маленькие чашки на серебряных подставках. Горьковатый аромат турецкого кофе был густым и зримым, казалось, что воздух в комнате стал коричневым.
   — Не голодны? — спросил Нусич Веезенмайера.
   — Нет. Спасибо. Я стараюсь поменьше есть.
   — Зря. Организм сам по себе откажется от того, что ему мешает.
   — Я бы съел кусок мяса, — сказал Грац. — Или сыра.
   — У меня великолепный соленый сыр. Вам принести, господин Веезенмайер?
   Грац поморщился.
   — Зачем спрашиваешь? Неси, и все. Буржуазная манера — угощать вопросом. Хорваты угощают, не спрашивая…
   — Неприлично навязывать еду, — сказал Нусич, выходя.
   Грац проводил взглядом доктора.
   — Что касается хорватских коммунистов, то здешние большевистские агитаторы уже в тюрьме, их не выпустили, несмотря на амнистию…
   — Я знал об этом в тот день, когда Мачек отдал приказ об аресте. Он арестовал их, чтобы показать нам свою силу… Серьезные люди?
   — Очень. Особенно Август Цесарец.
   — Талантлив?
   — Да. — Грац внимательно посмотрел на Веезенмайера. — Нет, — поняв его без слов, сказал он, — Цесарец на контакт не пойдет. Он фанатик.
   — Вы знаете, что Тельман не расстрелян?
   — Почему?
   — Будет очень славно, когда он обратится к немцам и скажет о правоте фюрера. Поддержка бывшего врага подчас важнее, чем славословия друга…
   — Цесарец не согласится…
   — Попробовать можно?
   — Можно. У нас надежные подходы к тюрьме.
   — Майор Ковалич?
   — Ого! Сам признался или он уже давно с вами?
   — Ковалич действительно верный человек, — усмехнулся Веезенмайер. — Попробуйте, а? Цесарец во-первых писатель, а уж во-вторых коммунист. Творческий человек, если он талантлив, всегда сначала «я», а потом «мы».
   Грац покачал головой.
   — Я не верю, что он согласится…
   — А остальные? Которые взяты с Цесарцем? Что это за люди?
   — Кершовани и Аджия — профессора, публицисты, теоретики. К их слову прислушиваются, и слава богу, что они лишены возможности говорить.
   — Ну а Прица, например?
   Лицо Граца стало презрительным.
   — Он же серб. Серб, понимаете?
   Веезенмайер медленно закурил, не отрывая глаз от Граца.
   — Встречаемся завтра вечером. Здесь же. Да?
   — Да. Погодите. Попробуйте сыр. Нусич скряга и дает домашним гроши на еду. Но ему присылают с гор великолепный сыр пациенты, которых он спасал от зубной боли.
* * *
   После встречи с Грацем Веезенмайер вернулся в отель, где у него была назначена беседа с Фохтом. Проинструктировав оберштурмбанфюрера на ближайшие сутки, Веезенмайер поднялся к себе в номер, а Фохт отправился в город.
 
   Он пересек улицу возле стоянки, где бросил свой маленький ДКВ.
   — Господин Фохт, — окликнул его человек, сидевший за рулем большого синего «паккарда», — не откажите в любезности сесть на минутку ко мне в машину.
   — С кем имею честь? — спросил Фохт, хотя сразу узнал полковника Везича: он только что внимательно разглядывал его фотографии, сделанные в разные годы.
   — Да полно вам, — сказал Везич. — У меня личный разговор. Хотите, могу пересесть в вашу колымагу.
   — Простите, но я не знаю вас.
   — Знаете, знаете. Везич я, господи. Задержу на полчаса, не больше.
   …Какое-то время Везич молча вел машину по маленьким улочкам Загреба. Лишь выехав из центра, он обернулся к Фохту.
   — Здесь никто не помешает — ни ваши, ни наши.
   — Я с детства мечтал о таких романтических поездках, — сказал Фохт. — Но никогда не думал, что соседство Турции может наложить столь заметный отпечаток на южнославянский характер.
   — Что вы имеете в виду? Роскошь, храбрость, жестокость?
   — Вы убеждены, что Турция — синоним жестокости? По-моему, Византию характеризует усложнение самой примитивной хитрости.
   — Занятная трактовка Византии. — Везич посмотрел на часы. — Я уже отнял у вас девять минут. В моем распоряжении двадцать одна минута.
   — Могли бы по дороге объясниться.
   — Господин Фохт, чтобы не водить коня за хвост, хочу вам сказать, что запись беседы, которую ваш агент проводил с майором Коваличем, у меня в сейфе.
   — Мой агент?
   — Скажем, агент из вашей группы.
   — Кто этот агент и чем занимается майор Ковалич?
   — Вашего агента зовут Бранислав Йованович, он человек Евгена Граца, а Ковалич ведает оперативной работой среди политических заключенных. Адрес квартиры, где проходила беседа, нужен?
   — Не обязательно.
   — Если этот материал ляжет на стол министра внутренних дел, вас всех вышвырнут из Югославии как шпионов. А газетчики напишут, что ваши руководители поторопились: ведь в Словакию ваш шеф, доктор Веезенмайер, приехал уже после того, как танки господина Гитлера заняли Прагу…
   — Шантажируете?
   — Это не деловой разговор. И потом вы не тот человек, чтобы вас шантажировать. И я не такой человек. И характерами мы с вами отличаемся от несчастного Косорича, не так ли? Хотите ознакомиться с его посмертным письмом? Фотографии вашего сотрудника Дица и покойного Косорича подшиты к делу.
   — Вы уже начали дело?
   — Начал.
   — Но это в а ш е дело? Оно ведь не санкционировано свыше? Вы вправе распоряжаться им так, как подсказывает здравый смысл?
   — Именно. Поэтому я и хочу предложить вам помочь мне, господин Фохт.
   — В чем именно?
   — Я хочу знать цель вашей поездки в Югославию и то, какие инструкции вами получены в Берлине.
   — Будем считать, что разговор наш не получился.
   — Этим вы даете мне полную свободу действий?
   — Полную. Только советовал бы вам руководствоваться в своих действиях немецкой пословицей: «Поспешай с промедлением».
   — Я как-то больше тяготею к латыни.
   — Вы имеете в виду «промедление смерти подобно»?
   — Да.
   — К вопросу о том, кто медлит, а кто спешит. Видимо, ваше ведомство ознакомилось с тем, кто я есть, перед тем как выдать мне визу?
   — Конечно.
   — Теперь давайте рассуждать дальше: переговоры, которые ведутся в Белграде и в Берлине по линии министерств иностранных дел, сейчас в самой серьезной фазе. Вас об этом не информировали? Всегдашняя узость бюрократических ведомств: «Это твое, а то мое». Переговоры идут, и это очень серьезно. От них многое зависит в судьбе Балкан. Всякая попытка ошельмовать меня и моего шефа будет рассматриваться Риббентропом как акт вражды по отношению к рейху. Переговоры будут прерваны. И вина ляжет на вас, полковник Везич. Позволят ли вам вершить судьбы войны и мира?
   — А вопрос стоит о войне и мире?
   — Бесспорно.
   — И что же, с вашей точки зрения, более выгодно в данной ситуации — война или мир?
   — Для кого?
   — Для Югославии.
   — Политику Югославии определяют ее лидеры. Вот мы и хотим понять, чего они хотят: и те, которые сейчас у власти, и те, кто в оппозиции, тайной или явной.
   — А что целесообразней для Германии?
   — Это зависит от того, каковы намерения — мы имеем в виду истинные намерения — Югославии.
   Везич взглянул на часы.
   — Мы уложились как будто?
   — Как будто.
   Через семь минут Фохт пересел в свою машину и сразу же отправился к генеральному консулу Фрейндту, а оттуда в торговую фирму «Юпитер» (эта организация была в свое время куплена ведомством Канариса, но сейчас по договоренности Гиммлера с Кейтелем офицеры абвера, сидевшие «под крышей» торговцев, оказывали самую широкую помощь Веезенмайеру и его людям).
   А Везич поехал в резиденцию заместителя премьер-министра Мачека.
* * *
   — Русская нация — не устоявшаяся, в отличие от саксов и латинян, — сердито повторил приват-доцент Родыгин, — это говорю я, русский, до последней капельки русский.
 
   Он то и дело раскланивался со знакомыми, и Штирлиц с усмешкой наблюдал, как злился Зонненброк, считая неуважительной такую манеру вести беседу. Но Ивана Антоновича Маркова-второго это не смущало, он, как, впрочем, и большинство из тех, кто по предложению Зонненброка пришел сейчас в дом генерала Попова, слушал самого себя, говорил для себя и занят был более всего самим собою.
   — Неустоявшаяся нация не могла бы сотрясать континент! — сказал Марков-второй. — Индусы и всякие там арапы воистину не устоялись; и поныне бродят, как брага; а мы…
   — Будет вам, — перебил его Родыгин, «сделав ручкой» лейб-гвардии корнету Василию Макаровичу фон Розену, — статистика вас опровергает. У русской нации генофонд подвижный, а посему огромное количество флюктуаций при рождении. Из десяти немцев — пусть наши германские друзья не сердятся — рождается пять умственно крепких особей, пять средних и ни одного идиота. На миллион — один гений. А русскую семью отличает громадная отклоняемость от среднего уровня, — он взял Маркова-второго за лацкан пиджака и приблизил к себе, — либо гении, либо идиоты. Поэтому в России всегда было трудно гению и легко идиоту — общенародное сознание-то ориентировалось на человека слабого, который сам не пробьется, силенок мало. Отсюда русский культ богоматери, которая спасет и прикроет. В отличие от готического культа воспарения вверх нас отличает культ земли, культ прикрытия малого великим.
   — Иоанн Грозный и Петр Великий — это тоже «малое»?
   — Господи, Иван Антонович, — поморщился Родыгин, — не путайте божий дар с яичницей. Вы говорите об аристократах духа. Все они — даже при том, что княгиня Ольга была псковитянка, — все они, как правило, по крови европейцы. Только смешанная кровь и могла придать фактурность нашей хляби, нашему гениальному славянскому болоту.
   — Европейская кровь — слишком общее понятие, — заметил Зонненброк, — вы же сами говорили об «устойчивости» саксов и латинян. Но помимо саксов и латинян существует еще такая кровь в Европе, как германская…
   — Я предпочитаю оперировать категорией духа, а не крови, — ответил Родыгин. — Латиняне и саксы — нации металлические, их дух ковкий, быстро восстанавливаемый. Возьмите итальяшку: то он, как петух, распушит перья — и в атаку, а то бежит в панике, ну, думаешь, не очухается, а он, глядишь, отряхнулся и снова на рожон прет. А германо-славянский дух кристалличен, ковке не поддается. Он верен себе, противится динамике, изменению, пластике. Консервативный у нас дух, понимаете, в чем фокус весь.
   — Я бы все-таки не объединял германский я славянский дух воедино, — сказал Зонненброк, — это несоизмеримые понятия…
   — Отчего же, — перебил его Штирлиц, — соизмеримые, вполне соизмеримые. Продолжайте, пожалуйста, господин Родыгин, это крайне интересно, все, что вы говорите.
   Штирлиц взглянул на Зонненброка, словно говоря: «Слушай, слушай внимательно, спорить потом будешь…»
   Здесь, в доме генерала Попова, где собрались белогвардейцы, те, кто уповал сейчас на Гитлера как на единственно серьезную антибольшевистскую силу, надо было слушать все и всех. Штирлиц умел слушать и друзей и врагов. Конечно же врага слушать труднее, утомительнее, но для того, чтобы враг говорил, он должен видеть в твоих глазах постоянное сочувствие и живой, а отнюдь не наигранный интерес. Понять противника, вступая с ним в спор резкий и неуважительный, нельзя, это глупо и недальновидно. Чем точнее ты понял правду врага, тем легче тебе будет отстаивать свою правду.
   — И славяне, и германцы — великие мистики, — продолжал между тем Родыгин, — а ведь ни англичане, ни французы таковыми не являются, хотя у них и Монтень был, и Паскаль. Они семью во главу угла ставят, достаток, дом, коров с конями. А славянину и германцу идею подавай! Революцию — контрреволюцию, казнь — помилование, самодержца — анархию с парламентом! Только если для славянина все заключено в слове, в чистой идее и он ради этого готов голод терпеть и в шалаше жить, то германец пытается этой духовности противопоставить Вавилон организованного дела!
   — Почему же тогда наши с германцами доктрины столь различны? — спросил Марков-второй. — Отчего воюем?
   — А это историческая ошибка. Славяне и германцы — два конца одного диаметра.
   Почувствовав, что Зонненброк готовится возразить Родыгину, Штирлиц, быстро закурив, спросил:
   — Почему вы считаете это ошибкой?
   — А потому, что с нами воевать невозможно. Русский народ особый, да и талантлив избыточно. Его, как женщину, победить нельзя. Изнасиловать можно, но разве это победа? Женщину надо победить, влюбив в себя. Россию можно только миром взять, лаской, вниманием. Немка Екатерина взяла ведь. Всех своих царей поубивали, дворян сослали на север, а приехала Софья Ангальт-Цербстская и взяла нацию голыми руками, потому что добром увещевала. И создала государство на немецкий манер: ведь наши губернии — не что иное, как русский вариант германских федеральных земель.
   — Вы думаете, славянин хотел этого? — задумчиво спросил Штирлиц.
   — А бог его знает, славянина-то. Лично я бога хочу, справедливости я хочу, только я не умею государство построить, потому что Обломов я и всякое дело мне противопоказано!
   — Что значит «дело»? Это вторично. Сначала идея. А в высшей своей идее государство должно быть абсолютной формой справедливости, — заметил Штирлиц.
   — Это по Платону. — В глазах Родыгина появился интерес, он перестал раскланиваться с гостями и впервые за весь вечер внимательно и колюче осмотрел Штирлица. — Но ведь в России не было государства! Не было его на наших болотах! Какое государство на сибирских болотах? Там ведь и дорог не проложишь! Государство — это не просто идея, это обязательно нечто реальное, это воплощение замысла. А того, что в Европе воплотилось в разных вариантах, в России не смогли сделать ни орда, ни немцы. Сколько вы на нас свою «структуру» ни насылали, она в наших болотах по горло тонула. Но задача-то оставалась! Кто-то наше болото должен поднять! Да, мы такие, мы люди пустыни, люди схимы; это не хуже и не лучше, это очевидность. И не воевать вам против нас, а деловито цивилизовывать, ласково приобщать.
   «Занятно, он производит впечатление человека, который играет одновременно на гуслях и на тромбоне, — подумал Штирлиц, — пытается быть угодным и махровым черносотенцам, и тем, которые начали прозревать…»
   — Вы из дворян? Барон? — спросил Штирлиц.
   — Я барон! — Родыгин залился быстрым, захлебывающимся смехом. — Какой же я барон?!
   — Уж такой барон, такой барон, — хохотнул и Марков-второй, чем дальше, тем больше злившийся оттого, что немцы обращают на него так мало внимания, выслушивая бред блаженного Родыгина.
   — Я разночинец, милостивый государь, разночинец.
   — Разночинец — это русский мещанин? — заинтересовался Зонненброк.
   — Ну, это весьма вольная трактовка, — не согласился Родыгин, — русский разночинец совершенно не похож на немецкого мещанина, ибо тот подчинен категории дела и мечтает стать буржуем, а русский разночинец тянется к аристократам духа, чтоб от работы, которая мешает рассуждать, подальше, подальше.
   — Это именно то, что я хотел услышать, — сказал Штирлиц. — Поближе к аристократу. Но ведь русская аристократия тяготела к французской мысли. К английской…
   — Нет. Англичане с их невероятным, непостижимым аристократизмом куда как больше обижали нас, чем немцы. Они тонко обижают, а ведь наш аристократ, дворянин наш, натура артистическая, обиду чувствует остро. Мужик — нет, он английскую обиду и не поймет, потому что слишком изощренна, но ведь не мужик иноземца в Россию звал; варягов князья звали, на немках и англичанках цари женились. Любовь к французам была, это вы правы. Но мы, дворяне наши, любили их только потому, что с ними о с о б о соприкасались. Они для нас вроде прекрасной дамы были. С немцами-то общались непосредственно, а француз за вами; француз — настоящий иностранец, к нему через всю Европу надо переть. Когда Наполеон к нам пришел, что вышло? Вода и кислота. Не соединилось, синтеза не вышло. Мужик мгновенно в леса ушел, потому что француз для него — цыган, европейский цыган.
   Зонненброк вдруг рассмеялся и повторил:
   — Европейский цыган! Великолепно сказано!
   — Именно цыган, — не понимая внезапной веселости Зонненброка, сказал Родыгин. — Он ведь отдельно живет, хоть и не табором, он не смешивается. А немец смешиваться был согласен, он готов был по уши в наше болото влезть, хоть порой и по заднице дерется, хоть и груб. Вон корнет фон Розен — какой он немец, он же русский до последней кровинки!
   — Эти ваши слова можно ему передать? — спросил Марков-второй.
   — А вы не в дядюшку, милостивый государь, — заметил Родыгин. — Дядюшка ваш промеж глаз бил, а вы норовите сбоку. Прав был Павел Первый, который говорил, что в России тот аристократ, с кем в настоящий миг говоришь. Стоит только отвернуться, он бабой становится.
   — Господин Родыгин, я просил бы вас подыскивать… — начал было Марков.
   — Господин Родыгин, — Штирлиц перебил негодующую тираду Маркова-второго, — вы пытаетесь доказать наше родство со славянами, оперируя категорией духа. Но ведь матерь духа — философия. А наши философские школы разностны.
   — Разве? Русская философия при том, что она с Кантом бранится, ветвь любопытная, своеобычная, но это вам не британский сенсуализм, они все сенсуалисты, хоть и фокусничают; это вам не французский прагматизм, а проявление высокой мистики. Германцы и русские во всех своих философских школах — высокие мистики. Поэтому-то вы нам в Европе родные, вы да эстонцы. Латиняне — люди другого духа, мы с ними ни в чем не сходимся.
   — А испанцы? — улыбнулся Штирлиц. — Они ведь похожи на русских, хотя и духом, по вашим словам, ковки, и не кристалличны вовсе.
   — Испанец — странное исключение в латинских народах. Точно так же, как норвежцы — близкие нам — странное исключение среди скандинавов. Действительно, испанцы на нас похожи, только они еще более дурные, чем мы. Они азартны, безудержны, они анархисты все. Нас хоть лень спасала, а они что? Уж они-то крови не жалели. Но испанский народ, у которого была величайшая миссия в истории, перешагнул свой пик в пятнадцатом веке, когда Филипп цивилизовал полмира и создал великую католическую систему. Теперь они в странном состоянии находятся. Франко — это временное; из Испании, как из куколки, новая бабочка родится, как новый немец при Бисмарке родился или новый русский при Ленине.
   — А какой же этот новый русский? — сразу же спросил Зонненброк, и в вопросе его явно слышалась настороженность.
   — Великий, — ответил Родыгин. — Он одержим идеей дела, этого в России никогда ранее не было.
   — Значит, вы ленинист? — поинтересовался Зонненброк.
   — Господь с вами! — Родыгин защитно выбросил перед собой маленькие розовые ладони. — Я русский настоящий, каким он и должен быть! Я русский, который герань на окнах любит и чтоб самовар в трактире пыхтел! И чтоб мысль главенствовала, мысль! А не запах пота, столь приятный латинянину или саксу.