— Ну как, Скорцени? — спросил полковник. — Вы расскажете или мы будем просить помочь нам господина Хеттля?
   Скорцени вздохнул, пожал плечами:
   — Мне горько слушать вас, Хеттль. О чем вы? Какой паук? Проигрывать надо достойно. Разве можно так ронять достоинство германского офицера?
   — Мы его потеряли, надев черную форму, Отто, — ответил Хеттль.
   — Так сняли бы! Мы никого не неволили, — усмехнулся Скорцени. — И начали бы борьбу против нас!
   — Он начал борьбу против вас своевременно, Скорцени, — заметил полковник. — Он начал ее в сорок четвертом, когда до конца понял, что из себя представляет Эйхман. Не так ли, господин Хеттль?
   — Да, Отто, это так. Я был в черной форме, но я вел борьбу против Гитлера.
   Полковник кивнул:
   — Господин Хеттль сотрудничал с Даллесом с зимы сорок пятого, Скорцени. Продолжайте, пожалуйста, Хеттль. Помогите бывшему штандартенфюреру вспомнить.
   — Организация «Шпинне» была самой законспирированной в СС. Насколько мне известно от Кальтенбруннера, штандартенфюрер СС Скорцени получил приказ о своем назначении в феврале сорок пятого, но кто именно отдал ему этот приказ — лично Гиммлер, Шелленберг, а может быть, и сам фюрер, я затрудняюсь сейчас ответить. Но я утверждаю, что Скорцени получил в свое распоряжение значительное количество людей, обладающих явками, денежными средствами и связями в Испании и Аргентине. Ближе всех к Скорцени стоял Рихард Шульце-Коссенс, бывшая руководительница германского Красного Креста фрау Луиза фон Эртцен, оберштурмбанфюрер СС Дитрих Цимссен...
   — Это какой Шульце-Коссенс? Офицер разведки, прикомандированный к штаб-квартире фюрера в «Вольфшанце»?
   — Именно.
   — Он был последним адъютантом Гитлера?
   — Совершенно верно.
   — А Цимссен?
   — Офицер разведки лейб-штандарта СС «Адольф Гитлер».
   — Хм... С этим я еще не говорил...
   Скорцени снова вздохнул:
   — Ах, бедный, добрый, наивный Хеттль... Никогда еще предательство не приводило к добру, а уж оговор — тем более.
   — Перестаньте, Скорцени, — отрезал полковник и достал из портфеля пачку документов. — Тут есть ваши подписи... Как фюрера «Паука». Можете ознакомиться. Спасибо, господин Хеттль... Как вас устроили?
   — Прекрасно.
   — Завтра вам придется побыть в Висбадене, а в пятницу мы перекинем вас в Зальцбург. До свиданья и еще раз спасибо.
   Проводив взглядом Хеттля, полковник поднялся, походил по кабинету, забросив короткие руки за крепкую спину, остановился перед столом, написал что-то на листке бумаги, показал написанное Скорцени: «Я предложу вам сотрудничество еще раз, но вы достойно откажетесь от моего предложения», сложил бумагу, тщательно уравнял ее ногтем и спрятал в нагрудный карман.
   — Ну вот, Скорцени... Карты на столе, от вас зависит решение... Либо мы передадим вас русским — они с вами чикаться не станут, либо вы согласитесь на сотрудничество с нашей службой.
   «А что если после моего зафиксированного звукозаписью отказа, — подумал Скорцени, — они и в самом деле выдадут меня русским? Что если он играет мной, этот седоголовый? Такое вполне можно допустить, янки берут не силой, а коварством. Хорошо, а если я скажу ему, что мне надо подумать? Каждое мое слово записывается, Хеттль раскололся, я в ловушке... Но ведь просьба отложить разговор может трактоваться будущими историками как косвенное согласие на вербовку... Вправе ли я упасть лицом в грязь, я, Отто Скорцени, освободитель Муссолини, любимец фюрера, герой рейха? А дергаться в петле я вправе? Время, всегда надо думать о времени, выигрыш времени равнозначен выигрышу сражения — аксиома. В воздухе носится то, о чем говорил фюрер: союзники передерутся, Трумэн никогда не уживется со Сталиным. Кто тогда будет нужен Трумэну, чтобы спасти Европу от большевизма? Мы, солдаты рейха, мы — больше эта задача никому не по зубам. Поверить этому седому? В конечном счете я могу согласиться на сотрудничество, если действительно пойму, что меня выдают русским, но я скажу об этом братьям по СС, и они задним числом санкционируют этот поступок, ибо и в логове янки я стану работать на нас, на будущее немцев».
   Поняв, что он нашел оправдание себе, ощутив какое-то расслабленное успокоение и одновременно брезгливость к себе, Скорцени ответил:
   — Я никогда ни с кем не пойду ни на какое сотрудничество.
   — Хм... Что ж, пеняйте на себя... Но ответили вы как солдат. Едем.
   — Куда? — спросил Скорцени, ощутив, как внутри у него все захолодело; голос, однако, его не выдал — был по-прежнему спокоен.
   — Я приглашаю вас на ужин. Пусть ваш последний ужин в жизни пройдет лицом к лицу с вашим врагом.
   Он привез Скорцени на вокзал, забитый американскими солдатами — шумно, весело, угарно; тут уж, конечно, никакой записи быть не может (ее действительно не было); в офицерском буфете было, однако, пусто; полковник заказал по стэйку 4, пива и московской водки, пояснив, что русские союзники в Берлине отдали большую партию чуть не за полцены, не знают бизнеса — именно сейчас, на гребне братства, надо было б продавать втридорога.
   После первой рюмки полковник жадно набросился на мясо, но его манера не была Скорцени отвратительна, потому что он видел в этом характер человека: кто быстро и сильно ест, тот умеет принимать решения, а это дано далеко не многим.
   — Знаете, я довольно давно изучаю прессу и радиопрограммы Геббельса, — расправившись со стэйком, продолжил полковник, отхлебнув сухого, беспенного, какого-то вялого американского пива. — И чем дольше я изучал Геббельса, тем яснее мне становилось, что он таил в себе постоянное, глубоко затаенное зерно ужаса перед фюрером... Видимо, поэтому он так безудержно лгал, извращал факты, переворачивал явления с ног на голову, чтобы доказать любой — самый вздорный — постулат Гитлера... Я поднял его досье... Вы знаете историю доктора Геббельса?
   — Меня интересовало будущее, полковник... Когда воюешь, постоянно думаешь о будущем, то есть о жизни... В историю обрушиваются только после побед...
   — И поражений. Причем я затрудняюсь сказать, после чего нации охотнее всего растворяются в истории, может быть, даже после поражений... Так вот Геббельс. В принципе Гитлер как фюрер государства должен был судить его за каждодневную дезинформацию, ибо хромой уверял народ в неминуемой победе даже тогда, когда кончился Сталинград. И народ верил ему — врать он умел талантливо, он по призванию не пропагандист, а драматический актер, он верил своей лжи, он бы Отелло мог сыграть, право... Я посещал его публичные выступления, знаю, что говорю... Я видел напор, атаку, взлет, но каждый раз во время его речей — а я садился в ложу прессы, близко от него, — я порой замечал в его пронзительно-черных, круглых глазах ужас. Да, да, ужас... Он вспыхивал и моментально исчезал... Но он вспыхивал, Скорцени... Просмотрев в Нюрнберге досье, которое мы на него собрали, я порадовался своей наблюдательности... Нет, я не хвастаюсь, это в общем-то не в характере американца, мы прагматики, а хвастовство слишком женственно, это угодно порабощенным народам, лишенным права на свободу поступка... Вам известно, что наиболее талантливым оратором, громившим Гитлера в середине двадцатых годов, был именно Геббельс?
   — Этого не может быть, — отрезал Скорцени, сделав маленький глоток пива. — Не противополагайте его пропаганде — свою, это недостойно победителей.
   — Изложение фактов — пропаганда?
   — Вы пока еще не назвали ни одного факта.
   — Назову... Имя Штрассера вам, конечно, знакомо?
   — Вы имеете в виду изменника или эмигранта?
   — Изменником вы называете истинного создателя вашей национал-социалистской рабочей партии Грегора Штрассера?
   — Истинным создателем партии был, есть и останется фюрер.
   — А вот это как раз пропаганда. Я дам вам архивы, почитаете... Архивы, Скорцени, страшнее динамита... Именно поэтому — и я понял, что вы догадались об этом, — мы приехали сюда, на вокзал, из-под записи, чтобы ничего не попало в архив: я дорожу вами, потому что вы уже Скорцени... А когда Гитлер начинал, он был Шикльгрубером, вот в чем беда... И состоял на контактеу капитана Эрнста Рэма — в качестве оплачиваемого осведомителя... Не надо, не дышите шумно ноздрями, я же сказал — вы познакомитесь с архивами... Я нарочито огрубляю проблему, называя фюрера осведомителем политического отдела седьмого, баварского то бишь, округа рейхсвера. Скорее Шикльгрубер был неким агентом влияния, он работал в маленьких партиях, освещаяих Рэму, который руководил всеми его действиями... Вы не слыхали об этом, конечно?
   — Я слыхал... Это ваша пропаганда...
   — Если прочитаете документы — измените свою точку зрения или останетесь на своей позиции?
   — Если документы истинны, если я смогу убедиться — с помощью экспертиз, — что это не ваша фальшивка, я соглашусь с правдой, но во имя будущих поколений немцев я никогда — публично — не отступлюсь от того, чему служил.
   — То есть, вы покроетепроходимца только потому, что вы ему служили?
   — Не я. Нация. Нельзя делать из немцев стадо баранов, даже если фюрер и был, как вы утверждаете, на связиу изменника Рэма.
   — Факты измены Рэма вам известны? Или предательства Штрассера? Не надо, Скорцени, не прячьтесь от себя... Я продолжу про Геббельса, иначе мы с вами заберемся в дебри, а я вывез вас с санкции охраны на два часа — фактор времени, ничего не попишешь. Так вот, после ареста Гитлера, когда он сидел в ландсбергском «санатории» — так называли тюрьму, где он отбывал год после мюнхенского путча двадцать третьего года, — братья Штрассеры обосновались в Руре и начали битву за рабочий класс, партия-то была «рабочая» как-никак... И, между прочим, преуспели на севере Германии. Но более всего им там мешал блестящий оратор, представлявший интересы «Дойче фолькспартай» — доктор Йозеф Геббельс. Он поносил нацистов и Гитлера с такой яростью, он произносил такие страстные речи против вашей идеи, что Штрассер пошел ва-банк: узнав, что Геббельс нищенствует, живет на подаяния друзей, он предложил ему пост главного редактора газеты национал-социалистов с окладом двести марок. И Геббельс принял это предложение. Более того, он стал личным секретарем Грегора Штрассера. Об этом вам известно?
   — Я не верил.
   — Но слыхали об этом?
   — Да.
   — И о том, что Гиммлер был личным секретарем «эмигранта» Отто Штрассера, тоже слыхали?
   — Я знаю, что Гиммлер руководил ликвидацией изменника Грегора Штрассера и санкционировал охоту за эмигрантом Отто. Про другое — не знаю.
   — Не знаете, — задумчиво повторил полковник. — Еще водки?
   — Нет, благодарю.
   — Пива?
   — Если можно, кофе.
   — Конечно, можно, отчего же нельзя...
   Полковник попросил принести кофе, достал алюминиевую трубочку, в которой был упакован кубинский «упман», раскурил толстую сигару и вздохнул:
   — По профессии я адвокат, Скорцени. Моя проблематика в юриспруденции любопытна: защита наших нефтяных интересов в Латинской Америке. Я провожу с вами эту беседу потому, что меня интересует ваша концепция национализма... Что это за феномен? Однозначен ли он? В Латинской Америке вот-вот произойдет взрыв национальных чувствований, а мы к этому, увы, не готовы. Вот я и решил проработать эту проблему с вами — австриец, отдавший свою жизнь немцам.
   — Я не знаю, что такое «австриец», — сразу же ответил Скорцени, — такой нации не существует. Есть диалект немецкого языка, австрийский, а точнее говоря — венский. С этим смешно спорить, а нации не существует, это чепуха.
   — Хм... Ладно, бог с вами, — усмехнулся полковник. — Давайте я, наконец, закончу с Геббельсом... Вам известно, что именно он предложил исключить из партии Гитлера? В двадцать пятом году? И его поддержали помимо братьев Штрассеров гауляйтеры Эрик Кох, Лозе, Кауфман?
   — Дайте архивы, — повторил Скорцени. — Я не могу верить вам на слово, это опрокидывает мою жизненную позицию...
   — Дам... Но я это все к тому, что Геббельс — при том, что умел великолепно говорить речи, — все же был дерьмовым пропагандистом и большим трусом. Как и Геринг, Гиммлер, Лей, да и вся эта камарилья. Каждый из них понимал, что животный антисемитизм Гитлера, как и его постоянные угрозы капиталу, раздуваемые, кстати, Геббельсом, не позволят Западу серьезно разговаривать с ним. Если бы Геббельс не был замарангрехами молодости по отношению к Гитлеру, у него бы хватило смелости скорректировать политическую линию фюрера, и единый фронт против большевизма был бы выстроен в тридцатых годах... Он, фюрер, держал подле себя замаранных, Скорцени, он их тасовал, как замусоленные карты... Так вот, единый фронт — если всерьез думать о будущем — придется налаживать вам... Вам и вашим единомышленникам — не тупым партийным функционерам, чья безмозглость и безынициативность меня прямо-таки ошарашивают, не палачам гестапо — но состоявшимсянемцам... Не думайте, что у нас многие поймут мой с вами разговор: беседа с нацистским преступником Скорцени в Вашингтоне многим не по вкусу... Я рискую, разговаривая с вами, Скорцени, я поступаю против правил, против нашихправил, потому-то я и не хотел, чтобы наш разговор писали... Его бы потом слушали марксистские еврейчики, которых привел в ОСС президент Рузвельт... Или русские, вроде Ильи Толстого, — его тоже пустили в нашу разведку... Да его ли одного?! Словом, готовы ли вы сотрудничать со мной и моими единомышленниками? Если да, то я смогу уже сейчас освободить ваших доверенных людей, не столь заметных, как вы... Ваш черед наступит позже... Если нет — я умываю руки.
   — Шульце-Коссенс у вас?
   — Да.
   — Сможете освободить его?
   — Постараюсь.
   — Ригельта?
   — Этот болтун? Ваш адъютант?
   — Он не болтун. Он знает свое дело.
   — Вам не кажется, что он трусоват?
   — Нет. Он играл эту роль — с моей санкции.
   — Хорошо... Я попробую освободить его.
   — Я назову еще двух-трех людей, которые будут полезны нашемуделу, если они окажутся на свободе.
   — Но не больше. И пусть принимают мои условия, подготовьте их к этому. Офицерские сантименты оставьте для будущих книг, сейчас надо думать о деле, земля горит под ногами, Скорцени... А Кальтенбруннера с Герингом вы все равно не спасете. Как не сталибы спасать Геббельса — по прочтении архивов, которые я вам передам завтра. Балласт есть балласт: все, что мешает дороге вверх, должно быть отброшено, не терзайтесь муками совести...
 
   Той же ночью Скорцени перевели в камеру Кальтенбруннера. Быть провокатором он не собирался, считая, что лучше покончить с собой; его, впрочем, об этом полковник и не просил; наоборот, посоветовал: «Будьте самим собой. Меня интересует всего-навсего психологический портрет Кальтенбруннера. Говорите с ним, о чем хотите... Вы же единственный, с кем он будет чувствовать себя раскованно, поймите ситуацию правильно».
 
   ...Ничего этого, естественно, Ригельт не знал.
   Но он помнил, что, после того как он дал подписку о работе на американскую секретную службу и получил свободу, возможность выехать в Португалию, службу в месттном филиале ИТТ, его ни разу ни о чем не просили: резервесть резерв, ожидание своего часа.
   Его удивил сегодняшний неожиданный, лихорадочно-торопливый визит связника; назвал пароль от Скорцени, известный только им двоим; говорил по-немецки с варварским испанским акцентом; передал приказ: сесть в самолет, следующий рейсом Лиссабон — Дакар — Рио-де-Жанейро — Буэнос-Айрес, положил на стол билет, поручил встретить там человека: «Вот его фото; он здесь, правда, в форме, постарайтесь его запомнить, возможно, он изменил внешность». «Погодите, но ведь это Штирлиц!» — «Тем лучше, это прекрасно, что вы знакомы, едем в аэропорт, время, цейтнот!»
   Задание показалось ему таким незначительным, несколько даже унизительным, что первый час, проведенный в разговоре с «Брауном», он чувствовал себя не самым лучшим образом, слишком много и беспричинно смеялся, захлебываясь пил виски, рассказывал отвратительные в своей грубости солдатские анекдоты, пока, наконец, не обвыкся с ситуацией и начал думать, как выполнить приказ, отданный фюрером «Шпинне».
 
   Фюрер «Шпинне» еще находился в американской тюрьме — работал; только-только кончился Нюрнберг, там Скорцени встречался с Герингом; новые руководители продолжали готовить достойную мотивацию для его освобождения — слишком одиозен, будет много шума, если отпустить без достаточных на то оснований.
   Все связи Скорцени контролировали люди Макайра.
   Финансировали связников люди полковника Бэна, ИТТ.
   Гелен, зная все, наблюдал, инфильтруя в цепь американцев своих людей; работал крайне осторожно, понимал всю сложность сцепленностей, которые были завязаны в «Шпинне».
   Тем не менее приказ Ригельту смоготдать он, через те свои контакты, которые ткали свою паутину, никак не замахиваясь на низовое руководство подпольем, которое наивно считало, что идет подготовка к схватке с американскими финансистами и московским интернационалом, а на самом-то деле работало — с той памятной ночи на Висбаденском вокзале — на секретную службу противника.
   Впрочем, и в Вашингтоне руководству об этом не было известно — шокинг, грязь, потеря идеалов.
   Только Аллен Даллес держал тонкие, мягкие пальцы на пульсе всего предприятия— идея-то чья? Его, конечно, кого ж еще?!
   Именно ему было необходимо, чтобы Штирлиц был под контролем; именно ему было нужно, чтобы немцы из «Шпинне» контактировали с ним; именно ему было необходимо и то, чтобы потом — подконтрольным — Штирлиц вновь встретился с Роумэном, а уж после этого вышел на контакт с русскими, — цепь замкнется, текст драмы будет окончен, останется лишь перенести его на сцену; такое зрелище угодно тем, кто думает о будущем мира так же, как он.

Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)

   Гаузнер отрицательно покачал головой:
   — Я сострадаю вам — так выражались в старину, — но устная договоренность меня не сможет удовлетворить, Роумэн.
   — Догадываюсь. Давайте, я подпишу вашу бумагу.
   Гаузнер снова покачал головой:
   — Нет, я не ношу с собой никаких бумаг, это не по правилам. Ключ к коду напишите на отдельной страничке и сами сочините нужную мне бумагу.
   — Диктуйте, господин Гаузнер. Я дам код и напишу все, что вы продиктуете, только сначала я хочу слышать голос Кристы. Мы с вами несколько заговорились, прошло тридцать две минуты, жива ли она?
   — У вас плохие часы, Роумэн. Именно сейчас настало время звонка. — И Гаузнер достал из кармана большие часы самой дорогой фирмы — «Ланжин».
   «Кажется, „Филипп Патек“ ценится выше, — подумал Роумэн, — но у Гаузнера золотые, ими драться можно, боже, о чем я? Наверное, шок, меня всего внутри молотит, даже игра в предательство страшна, не только само предательство».
   Гаузнер набрал номер, закрыв аппарат спиной, чтобы Роумэн не мог запомнить цифры, долго ждал ответа; Роумэн хрустнул пальцами: волнуется американец. «Смотри, как я волнуюсь, — подумал Роумэн, — я еще раз хрустну, я заработал ревматизм в ваших мокрых карцерах, суставы щелкают, как кастаньеты. Ты возьмешьэто, Гаузнер, у тебя спина офицерская, с хлястиком, ты весь понятен со спины, радуйся, слушая, как я волнуюсь, ликуй, Гаузнер...»
   — Алло, добрый вечер, можно попросить к аппарату сеньориту?.. Добрый вечер, сеньорита, — он говорил на чудовищном испанском, имен не произносил, конспирировал, — я передаю трубку моему другу.
   Зажав мембрану ладонью («Этой же ладонью он гладит по голове свою дочь, — подумал Роумэн, — какой ужас, весь мир соткан из нравственных несовместимостей»), Гаузнер шепнул:
   — Никаких имен и адресов. Пенять в случае чего вам придется на себя.
   Роумэн кивнул, взял трубку, прокашлялся:
   — Здравствуй, веснушка... Алло... Ты меня слышишь?
   — Да.
   — Ты не рада моему звонку?
   — Почему же... Рада...
   — Хочешь приехать сюда?
   — Очень.
   — Чапай. Жду тебя.
   — Ты уже сделал все, что надо было?
   — Почти. Остальное доделаем вместе. Здесь, у меня.
   — Хорошо, еду.
   — У тебя плохой голос.
   — Я очень устала.
   — Но ты в порядке?
   — Да.
   — Очень голодна?
   — Очень.
   — У меня есть сыр... И больше ничего. Заезжай по дороге в «Чиколете», возьми что-нибудь на ужин, хамона 5, масла, булок, скажи Наталио, чтобы он записал на мой счет, ладно?
   — А вино у тебя есть?
   — С этим — в порядке. Нет минеральной воды.
   — Обойдемся.
   — У тебя плохой голос, конопушка.
   — Когда я увижу тебя, он изменится. Еду.
   Роумэн положил трубку на рычаг, посидел мгновение в задумчивости, потом, снова хрустнув пальцами, обернулся к Гаузнеру («Нацисты сентиментальны, — говорил Брехт, — даже палачи там весьма чувствительны; манеру поведения они склонны считать характером человека, пользуйся этим, я советую как режиссер, актер и драматург».)
   — Я напишу все, что вы требуете, — сказал Роумэн, — когда увижу ее здесь. У нее очень плохой голос. Как и вы мне, я вам не верю. Согласитесь — у меня есть к тому основания.
   Гаузнер кивнул:
   — С этим — соглашаюсь. Пока будем ждать даму, проговорите мне текст документа, который вы намерены подписать.
   — Я же сказал — диктуйте. Я подпишу все, что вы захотите.
   — Вы подпишете все, что я захочу, для того чтобы сегодняшней ночью, получив любимую, отправиться в посольство и передать в Вашингтон содержание нашего разговора? И попросить срочно заменить код?
   — Я отдаю себе отчет в том, что Криста будет постоянно находиться под прицелом, тем более если, как вы говорите, у вас есть ключ к действующему ныне коду.
   — Да, но у вас есть возможность взять два билета и отправиться с нею в Вашингтон.
   — Это довод. Но я выдвигаю контрдовод: если вы, раздавленный наци, паршивый немец...
   — Но, но, но!
   — Не перебивайте, господин Гаузнер, комплимент порой начинается с грубости, это самый сладкий комплимент, поверьте... Так вот, если вы, паршивый гитлеровец, раздавленный немец, смогли оказаться здесь, в Мадриде, миновав все пограничные барьеры, то, значит, и в Штатах ваша организация располагает весьма крепкой сетью... Разве я стану рисковать женщиной, которую — вы правы, увы, — люблю?
   — Вы намерены жениться на ней?
   — Это зависит от того, каким образом вы станете передавать мне гонорар за работу. Оплата будет сдельной или ежемесячной? В какой валюте? В каком банке?
   Гаузнер не смог скрыть изумления:
   — Какой гонорар?! Мы возвращаем вам женщину, Роумэн!
   — Любая разведка оплачивает риск, господин Гаузнер. Отныне я стану рисковать жизнью. А моя жизнь кое-чего стоит. Вы отбираете у меня честь, компенсируйте ее отсутствие роскошью.
   — Вас тогда немедленно разоблачат. Ваше финансовое ведомство тщательно следит за тем, кто живет по средствам, а кто скрывает доходы.
   — Это уж моя забота, как я стану обходиться с федеральным ведомством по налогам, господин Гаузнер.
   — Какой гонорар вы бы хотели получать?
   — Не менее пяти тысяч швейцарских франков должны быть депонированы ежемесячно на счет моей жены в любом цюрихском банке.
   — Я передам ваши условия, мистер Роумэн...
   «Он клюнул, — понял Роумэн. — Он назвал меня мистером впервые за весь разговор. Только сейчас я взял инициативу на себя, и это случилось, когда я упомянул о деньгах. Хорошо, что я не заговорил об этом раньше. Я опускаюсь по ступенькам вниз, это понятно ему, мы ж, прагматичные американцы, за деньги готовы на все, за золото продадим родину, не моргнув глазом, развращены финансовым капиталом — куда как понятно и ребенку... Что ж, они научат нас работать их методами — на их же голову; с волками жить, не с кем-нибудь...»
   — Очень хорошо. Когда я могу ждать ответа?
   — Скоро. Так же скоро, как я догнал вас здесь. А теперь давайте фантазировать текст. Он должен быть готов вчерне до приезда вашей подруги...
   — Диктуйте, господин Гаузнер. Я сжег мосты. Диктуйте.
   — Нет, я ничего вам не стану диктовать. Вы достаточно умный человек и вполне подготовленный профессионал, чтобы подсказывать вам то, что надо сказать.
   — Наш разговор записывается?
   — Конечно.
   — По-моему, у вас достаточно материала, чтобы в случае нужды убедить мое руководство в том, что я раздавлен вами и на вербовку пошел добровольно.
   — «Раздавлен». Вы подметили очень точно структуру нашего сегодняшнего собеседования, мистер Роумэн... Именно это меня никак не устраивает... Я хочу, чтобы вы фантазировали как мой союзник... Причем союзник, датированный не сегодняшним днем, такого рода альянс недорого стоит... Нет, вам придется напрячь память и вспомнить имена своих следователей в нашей тюрьме... Вам придется написать обращение к мертвецам... Человеческое обращение... В котором был бы слышен вопль замученного узника, который потерял себя после страшных допросов гестапо... Вы должны будете предложить свои услуги не мне, а им, Роумэн, им, в сорок третьем еще году... Вы должны будете, пока ваша подруга станет хлопотать на кухне, готовя для вас праздничный ужин, написать два рапорта о поведении ваших соседей по камере... Причем это я легко проверю, данные я вожу с собой, здесь, — он постучал себя по голове, — это надежнее бумаги, это — мое.
   «Будет моим, — подумал Роумэн, — погоди, придет время, скотина».
   — Этого я писать не стану, господин Гаузнер. У вас не хватит денег, чтобы оплатить унижение такого рода.
   — Повторяю, мистер Роумэн, я вам глубоко сострадаю, но не вижу иного выхода. Карты на столе, темнить нет смысла: мне нужны гарантии; иных, кроме тех, о которых я упомянул только что, я не вижу. Встаньте на мое место, вы поймете меня.