Этих-то людей Спиридович и обозначил пренебрежительно «соколами», а Курлов присовокупил уж и вовсе оскорбительное определение «подколпачных», то есть ручных, выполняющих волю хозяина лишь тогда, когда это угодно охотнику.
   Впрочем, порою не только слово объединяет людей, делает их союзниками, но и перегляд. Но в данного рода ситуации взгляда было недостаточно; его можно по-всякому – в случае нужды – трактовать. Лишь словесная определенность позволила Курлову и Спиридовичу начать разговор открытый, без экивоков и недомолвок. Говорили с полчаса, всего лишь.
   Спиридович не мог отсутствовать в Царском долго, болело сердце за государя.
   На пороге, прощаясь уже, Спиридович сказал:
   – Владимир Александрович просил, чтобы стол был накрыт в пятом кабинете. С этим и расстались.
   А Курлов, вернувшись к столу, выпил рюмку саперавского вина и задумался.
   Дело в том, что пятый кабинет был единственным, который он, Курлов, оборудовал фонографом, закупленным в бюро Томаса Эдисона в Америке; диковинный аппарат этот позволял записывать беседу; о том, что такой аппарат есть в России, Столыпин не знал; три человека знали об этом – Дедюлин, Курлов и Спиридович.
   «Меня писать хочет, – тяжело подумал Курлов о Дедюлине. – Значит, затевает что-то особенно интересное… Ну-ну, послушаем…»
   …В отличие от Дедюлина и Спиридовича, генерал-лейтенант Курлов считал себя истинным западником, скрывал это, понятно, ото всех, полагая, что европейский стол – прекрасный камуфляж для сокрытия его глубинной сути: какой умный западник позволит себе так открыто афишировать симпатии, столь ненавистные таким выразителям национального духа, какими являлись лидеры крайне правых граф Бобринский и Пуришкевич, граф Коновницын и Марков-второй?! Да что там эти!
   Государь и государыня всячески подчеркивали свою прилежность традициям, детям было указано читать лишь русские сказки, Андерсен был чуть ли не под запретом; августейшая супруга, болезненно изживавшая немецкий акцент, любила повторять:
   «Суп да каша – вот писча наша!»; она же – через Дедюлина – осторожно намекнула, что пришла пора не только таким б л и з к и м сановникам, как Штюрмер, Плеве-младший, Саблер, Фридерикс, Дрентельн, – таким уж русским традиционалистам, что дальше некуда, – но и Нейгардтам, Лерхе, Михельсонам, Липкам, Менам, Клейнмихелям, Кассо и десяткам, сотням подобных, поменять немецкие фамилии на русские (про Нейгардтов государыня изволила пошутить: «Чем не „Новосадские“? Нам, русским, такая фамилия очень бы понравилась»).
   …Курлов не сразу и не просто пришел к идее западничества.
   Еще обучаясь в военно-юридической академии, он должен был пройти специальный курс, посвященный исследованию «бунтарской идеологии». В числе авторов, противников идеи самодержавия, помимо Марата, Вашингтона, Маркса были, конечно же, труды русских вольнодумцев; понимать изначалие крамолы будущие служители правосудия начинали с Радищева и заканчивали Герценом, Чернышевским, Плехановым.
   Именно у Герцена и наткнулся Курлов на прелюбопытнейший пассаж, который не преминул поначалу выписать, а затем, выучивши наизусть, сжечь: «Славянофильство или русицизм, не как теория, не как учение, а как о с к о р б л е н н о е народное ч у в с т в о, как темное воспоминание и массовый инстинкт, как противодействие иностранному влиянию, существовало со времени обрития первой бороды Петром Великим».
   Этот короткий пассаж высветил для него всю идею славянофильства в особом свете (не зря, воцарившись в корпусе жандармов, Курлов повелел внимательнейшим образом наблюдать за славянофилами).
   Курлов, чем больше он изучал труды основоположников славянофильства Аксакова и Хомякова, тем больше проникался убежденностью, что группа эта не так проста, как кажется, и что в ней заложены грозные зерна бунта, но бунта особого, не классового, но национального.
   Действительно, если к этому течению философской мысли относиться со знанием дела, будучи ознакомленным с основными направлениями общественной мысли девятнадцатого века не только в России, но и во всем мире, то картина открывалась в высшей мере серьезная – угрожающая, как считал Курлов.
   Поскольку в конце семнадцатого века наука в Западной Европе достигла вершин, ранее неведомых, поскольку именно там родилась идея машинной техники, которая, реализовав себя, дала право монархам лучше вооружать свои армии, скорее их перебрасывать с места на место, добротнее их одевать, перед Петром самой историей был поставлен вопрос: либо жить в ладу с наукой, то есть прогрессом, либо погибнуть, ибо вооруженным армиям нельзя противостоять одной лишь мускульной силой.
   Вводя, таким образом, науку в России, перенимая технические знания Запада, Петр прежде всего думал о целостности своей державы, о незыблемости ее границ и в конечном счете о сохранении истинной, а не декоративной с а м о с т и своего народа.
   Это не могло не войти в противоречие с вековыми привычками помещиков, жизнь которых была воистину прекрасной, поэтической, неторопливой, полной мечтаний, сказок и песен. Поскольку прогресс – это движение, поскольку новые корабли, построенные на верфях Роттердама и Лондона, развивали скорости, по тем временам немыслимые; поскольку артиллерии были приданы новые лафеты, что увеличило маневренность, то есть экономило время; поскольку на Западе ввели новую форму, не стеснявшую движения солдат, что также содействовало рождению нового к а ч е с т в а скорости, приходилось ждать постепенного (но, увы, совершенно необходимого) изменения самого темпа жизни и мышления; должна была произойти определенная корректива нервной системы человека, его психики.
   Для того чтобы не уступить в соревновании скоростей, государство должно было стать системою к р е п о с т е й, мощь и надежность которых гарантировали крепостные люди. И те крестьяне, которые ранее жили вольно (а оттого счастливо), указами российских государей были приписаны дворянам, сделались к р е п о с т н ы м и, лишенными возможности уйти, переселиться, отъехать в гости, найти невесту где-либо, кроме как в своей крепости, да и то с разрешения дворянина-крепостника: хочу – дам, а могу и не дать, все в моей воле, ты мне приписан, ты – мое!
   В образе Петра виделся антихрист, поднявший руку на привычное, материнское и отцовское, то есть святое. Нет пророка в отечестве своем, воистину; от ненависти к Петру перебросилась неведомая ранее ненависть к Европе, которая-де, в противовес России, бездуховна и материалистична.
   Однако же один из светлых умов славянофильской идеи Хомяков первым вздрогнул, заметив, что «народ порабощенный впитывает в себя много злых начал, душа падает под тяжестью оков, связывающих тело, и не может уже развивать мысли истинно человеческие». Отсюда был один шаг до нападок на бюрократию, чиновничество, на все и всякие канцелярии с их вездесущими ревизорами; так оно и случилось: именно славянофилы резко и аргументированно обрушивались в повременной печати первой половины прошлого века на администрацию. Мало кто углядел в этих нападках истинное зерно, то есть борьбу за власть, конкуренцию между землевладельцами и администрацией, цепко требовавшей отчуждения процента с помещичьих богатств в казну империи.
   Более всего внимание общественности (то есть читающей публики, каковой тогда в пятидесятимиллионной России было не более чем пятьдесят тысяч, то есть десятой части процента подданных) было приковано не к экономическому существу дела, но к разговорам об о с о б о м пути, о с о б о м духе, то есть к категориям ненаучным, зыбким, рожденным не знанием, но легендами.
   На определенном этапе Запад предпринял все от него зависящее, чтобы незримо поддержать славянофилов, несмотря на их страшные слова против Европы.
   Материалистический, рациональный Запад слов не боялся, он трепетал от одного лишь – успешного дела конкурента. А поди начни д е л о в стране, где узаконено рабство! Несвободный человек в работе худ, в мысли стеснен, в поведении скован.
   Значит – не конкурент! Значит – не опасен!
   В Россию был откомандирован барон Гаксенхаузен. Поездив по нашим дорогам, он вернулся в Берлин и издал книгу, в которой изложил стройную идею русской общины как традиционной и привычной ячейки русского общества.
   С той-то поры западная подсказка об идее общины была подхвачена славянофилами; одни намеревались законсервировать ее в том рабском виде, в каком она находилась; другие немедленно потребовали право на свободу выхода из общины каждого, кто хочет, ибо было же в русской истории время, когда богатыри свободно покидали свои общины, и артели были в державе, и братчины, ходившие на промыслы, и монастыри, и даже скитские дома. Словом, и в этом вопросе прогрессивные в ту пору умы славянофильской идеи выдвигали препозиции, весьма опасные для самодержавной власти.
   Двор принимал и поддерживал сусальные требования верноподданной т е м н о т ы вернуть кафтан, запретить ношение пелерин, исключить из обихода иностранные слова, поставить препоны для проникновения западной музыки, а тем более идей; однако как царь не думал менять название русского придворного чина «гофмейстер»
   на «дворовый мастер», так и землевладельцы-славянофилы не намерены были передавать свои бескрайние земли общине дабы отныне и навсегда все было «по-христиански, то бишь поровну».
   Манипуляция словами дозволялась до определенной границы. Когда славянофилы-прогрессисты выдвинули лозунг «жить по совести, а не по лжи», двор отнесся к этому благожелательно, нашлись щелкоперы, которые доказали, как дважды два, что «жизнь по совести, а не по лжи» есть жизнь патриархальная, когда слово старшего, то есть государя, есть истина в последней инстанции для всех подданных, когда слово помещика – закон для крепостных, но не такой, что писан продажными юристами, но который передается из рода в род.
   Но чем стремительнее катил по миру прогресс, тем больше и явственнее происходило размежевание этого прекрасного, наивного, трагичного, талантливого, но – в изначалии своем – мечтательного учения.
   Апостолами его были землевладельцы; над ними н е к а п а л о; оброк крепостных давал возможность летом наслаждаться природой в поместье, а зимой уезжать для продолжения дискуссий о судьбах несчастного народа на балах в ненавистном Петербурге или в еще более мерзостной Европе, которая гнить-то гнила, но никак до конца не сгнивала.
   Это не могло не вызывать ч у в с т в а растерянности: как же так, пора б уж?!
   Отсюда – все более и более зримые настроения мессианства, разговоры о национальной исключительности, о призвании спасти мир от суеты и рационализма.
   Поскольку представители правого крыла славянофилов претендовали на то, что они владеют истиной, что искать, следовательно, больше нечего, что разум – продажная потаскуха, то именно они постепенно сделались некими хранителями н е з н а н и я, служителями идей «ограничения мысли», ее цензурирования и перепроверки истинности суждения мерой совпадаемости с нравственными, научными и этическими понятиями, если уже и не Киевской Руси, так шестнадцатого века, нормами Ивана Грозного.
   Правые славянофилы, типа Самарина, к идее освобождения крестьян относились отрицательно; считали, что отмена телесных наказаний есть отход от святой традиции, и более всего восставали против идеи личной свободы, ибо это может привести к одному лишь – к распадению царства, к подрыву святой идеи с а м о д е р ж а в и я.
   В то же время левое крьшо славянофилов порою дерзало восставать против изуверства николаевской эпохи, требовало свободу слова, веротерпимость, считало необходимой свободу для крестьян и открыто называло чиновничью бюрократию злейшим врагом народа, борьба с которой есть нравственная обязанность каждого истинно русского человека.
   Концепция левых славянофилов была опасна для сфер, ибо в данном конкретном случае не всякие там немцы с англичанами затевали грех, но истинно русские люди, дворяне прекрасных родов.
   Столыпин поначалу примыкал именно к этому направлению – до того, однако, как перебрался из Нижнего Новгорода в Петербург.
   Курлов знал это, как никто другой, потому что сам землевладельцем не был, не дворянин; бюрократ; чиновный человек, порождение к а з е н н о г о смысла и сути империи.
   Кто ж, как не Столыпин, был злейшим врагом ему, Курлову?!
   Где ж, как не на Западе, власть кайзера или короля подтверждалась не количеством гектаров фамильных земель, но силой и устремленностью хорошо отлаженной бюрократической машины?!
   Где, как не там, чиновника почитали в обществе превыше всего?!
   …Именно потому, что с ф е р ы знали все обо всех, чиновничий бюрократ Курлов и был н а в я з а н государем столбовому дворянину Столыпину в качестве первого заместителя.
   Знал это и Столыпин, оттого Курлова холодно и затаенно не любил, понимая, что этот враг – в отличие от врагов именитых – будет разить наповал, только подставься; земли своей нет, домов нет, счета в банке – тоже; одним жив – своим местом, с бесконтрольными деньгами рептильного, осведомительного, представительского и прочих – сколько их?! – фондов.
   За место свое – задушит, за ним только глаз и глаз…

14 марта 1911 года, вечер
«Мы должны знать, как поступит Столыпин, дабы свалить его завтра к вечеру»

   Было бы ошибочным считать, что бытующее выражение «тайны мадридского двора»
   приложимо лишь к делам происходившим в Испании.
   Интриги, доносы, липкая борьба за приближение к трону (что сулит деньги, ордена, славу, знания, посты) тщательно разыгранные комбинации, конечная цель которых сводилась к тому, чтобы получить возможность влиять, быть на виду, иметь право сказать в салоне о высокой чести быть удостоенным августейшей аудиенции, – словом, суета людей, не занятых общественно полезным трудом, но лишь паразитирующих на в л а с т и, свойственны всем недемократическим обществам, вне зависимости от национальности и формы правления.
   Опаснее всего, однако, в такого рода недемократических обществах то, что при внешней абсолютистской централизации деятельность власть предержащих, будучи отдана им на откуп, постепенно выходит из-под контроля верховного вождя; департаменты, епархии, штабы, охранные отделения начинают жить своей, отдельной от всего государственного механизма жизнью, ибо лишены права открыто отстаивать свое мнение, но должны лишь слепо выполнять букву государственной воли.
   Букву – не дух.
   Действительно, поскольку каждый департамент был п е р е н а б и т чиновниками, дело, во имя которого тот или иной департамент был поначалу создан, постепенно отходило на второй план; самым важным становились интриги, подсиживания и доносы, для того чтобы провести то или иное перемещение вверх по чиновной лестнице того или иного служащего, доказавшего своему столоначальнику персональную преданность и ловкость в узнавании того, что про него говорят соперники. Создавались своеобразные внутридепартаментские партии, проводились бесконечные реорганизации; седые, старые уже люди натужно и самозабвенно думали:
   «Ну, еще немного осталось – свалить Ивана. Францевича, сблокироваться с Петром Петровичем, ошельмовать Николая Николаевича, и дорога в более высокооплачиваемый кабинет открыта». Проходили годы, шла мышиная возня, перемещался старый статский советник еще на одну ступень, а дело – живое дело – стояло недвижно.
   Малые повторяли опыт больших, ибо дурное воистину заразительно.
   Как большие, так и малые в процессе этой мышиной возни не имели времени для того, чтобы внимательно следить за происходившими в мире изменениями в науке, культуре, философии, а ведь без этого невозможно руководить ни страной, ни департаментом, ни даже делопроизводством. Но одно познавали в совершенстве:
   мастерство интриги, которое обречено на неудачу, если каждый не будет знать подноготную о сопернике, явном или возможном.
   Поэтому-то собравшиеся в пятом номере ресторана Кюба генералы Дедюлин, Спиридович и Курлов были подобны игрокам в преферанс, когда взят ловленый мизер, но все карты при этом открыты, никаких секретов, одно лишь ловкое змейство…
   – Я сказал, чтоб сделали ордёвр а ля Прованс, – обсматривая гостей влюбленными глазами, сообщил Курлов, – к водочке пойдут соленые арбузы; в честь Владимира Александровича стол будет смешанным, с преобладанием русской кухни, икорка осетровая белая, третьего дня отгрохали в Гурьеве; расстегаи, пирожки с вязигой, телячьи ножки, нашпигованные кабаньим салом и морковью, белые грибки в сме…
   – Да погодите, Пал Григорьевич, – досадливо перебил Дедюлин. – Вы ж понимаете, отчего я эту встречу назначил… Времени мало, давайте по делу… Есть у вас достаточно проверенная информация о том разговоре, который давеча вечером состоялся в салоне графини Игнатьевой между великим князем Александром Михайловичем и столыпинским родственником Нейгардтом-младшим?
   Курлов оскорбился тоном, поэтому ответил ласково:
   – Драгоценный мой Владимир Александрович, на то высочайшее повеление нужно, чтобы взять в наружное наблюдение члена царствующего дома, женатого на любимой сестре государя императора…
   – Ежели мне известно, где проводил вечер великий князь, то вам…
   Курлов перебил, отчеканив:
   – Вы – дворцовый комендант, вам надлежит охранять августейший покой, а для сего дела вы обязаны знать, где находится великий князь и с кем, а я – человек маленький, служивый; вы за свои дела отвечаете перед верховным благодетелем, я – перед Столыпиным.
   – А кто вас к Столыпину поставил? Кто удостоил вас высочайшей аудиенцией перед тем, как вы – наперекор столыпинской воле – стали его заместителем? Вас что Петр Аркадьевич к себе пригласил? Или не он дважды просил благодетеля не назначать вас? Не думал я, что вы – при прочих возможных человеческих прегрешениях – страдаете самым злым: неблагодарностью…
   Курлов спросил изумленно:
   – Я дал вам повод для такого рода необъективной резкости?
   – Дали.
   Курлов и сам знал – дал, действительно дал, ибо после того как столыпинские «соколы» обсудили ситуацию и разлетелись по петербургским салонам – искать ключи к Царскому Селу, дабы убедить государя принять ультиматум родственника, – во время беседы Нейгардта с великим князем Александром Михайловичем во дворце Игнатьевой терся Иван Манасевич-Мануйлов – человек способностей поразительных; слух будто у гениального музыканта, в одном углу комнаты говорят, а он умудряется из другого угла слышать; хоть потом и присочинит половину, но главное зерно принесет в клюве.
   Так и случилось сегодня: приехал домой к Курлову, точно к завтраку, все доложил.
   «Значит, – понял Курлов, – ситуация очень сложна, коли дедюлинские стражи не только за Манасевичем топают, но вообще, видно, за каждым моим контактом». То, что за Манасевичем-Мануйловым смотрели все секретные службы России, никого удивить не могло. Да и смешно б, право, не глядеть за ним.
   Сын Тодреса Манасевича, решившего поднакопить денег аферами и за то сосланного в Сибирь на погибель, семилетним еще сиротою был усыновлен сибирским богатеем Мануйловым – за смышленость и красоту; сделался «Иваном», принял лютеранство и вступил в интимные, противозаконные сношения со старым гомосексуалистом князем Вово Мещерским, главным российским черносотенцем, ближайшим другом покойного Александра III. По его рекомендации был сначала принят на службу в «Императорское человеколюбивое общество», а оттуда перемещен влюбленным в него без ума князем в департамент духовных дел. Только в стране удивительного беззакония, где все решали личные связи, Иван Манасевич, соплеменникам которого – по вандальскому закону о черте оседлости – запрещалось жить в обеих столицах, мог быть внедрен не куда-нибудь, а в святая святых православия – в департамент, призванный охранять чистоту национального духа от поползновений всех и всяческих инородцев. Оттуда Манасевич-Мануйлов был отправлен в Ватикан, но представлял он не столько департамент духовных дел, сколько петербургскую охранку. Потом судьба занесла его в Париж, где он начал издавать русскую черносотенную газету, затем возглавил агентуру охранки в Западной Европе, приехал в Россию, сделался помощником премьера Витте; возвратился во Францию, чтобы там – второй уже раз – заагентурить Гапона; заагентурил; вернулся домой, был предан суду за мошенничество и вымогательство, однако следствие было прекращено, князь Мещерский вмешался, нажал на все рычаги; Манасевич после этого поступил на службу к редактору «Нового времени» Суворину, боролся за чистоту русского духа, против засилья гнилостных европейских влияний; скрывшись за псевдонимом «Маска», самозабвенно громил «пархатых»; пользуясь журналистским мандатом и покровительством вконец выжившего из ума любовника, влез во все салоны, знал всё и вся; тогда-то Курлов и приказал провести у него обыск, организовав через заграничную агентуру в Париже шифровочку на свое имя с сообщением про то, что якобы «Ванька» намерен продать секретные документы департамента полиции главному Робеспьеру – разоблачителю провокаторов эсеру Бурцеву. Против такого документа и Мещерский на какое-то время бессилен, а времени Курлову было потребно немного: всего часа два.
   Когда Манасевича-Мануйлова после обыска привезли в охранку, Курлов, словно бы случайно, зашел в кабинет, где того допрашивали, попросил оставить его с «Иваном Федоровичем» с глазу на глаз, дверь запер и сказал тихо:
   – Шкуру спущу, горбоносый, если не развалишься до задницы!
   Иван Федорович начал делать глазки, но Курлов брезгливо сплюнул:
   – Это ты князю Мещерскому ужимки делай, а мне – информацию неси – всю и обо всех, – тогда только пощажу. Нет – пеняй на себя!
   Иван Федорович начал было возвышенно излагать, что-де он давно об этом мечтал, но Курлов приказал ему замолчать, подвинул бумагу, потребовал, чтобы тот написал кое-что о благодетеле Мещерском (от такого не отмоешься), про Столыпина, про Спиридовича, а внизу составил обязательство сообщать все, что знает, непосредственно Курлову – без вознаграждения.
   С тех пор Манасевич-Мануйлов был личным осведомителем генерала, и Курлов не переставал дивиться уму памяти и ловкости своего информатора; когда в департамент пришли данные, что «Ванька» снова переборщил – в ы д р а л у киевских купцов Бронтмана и Потапова двадцать тысяч рублей, пообещав первому разрешение на филиал магазина в Петербурге, а второму звание потомственного почетного гражданина, – Курлов вызвал к себе «борца за русскую идею» и предупредил о грозящей опасности, пожурив за неосторожность…
   Вот он-то, Манасевич-Мануйлов, и сообщил сегодня Курлову, что Нейгардт просил великого князя Александра Михайловича предпринять все возможное, чтобы побудить государя отказать Столыпину в его просьбе об отставке и пойти на удовлетворение его требований, ибо они продиктованы одним лишь: желанием самозабвенно служить святой идее самодержавия еще лучше, эффективней и дальновидней, чем раньше.
   (Великого князя Александра Михайловича, внука императора Николая I, женатого на старшей сестре государя Ксении Александровне, главноуправляющего торговым мореплаванием России и ее портами, не любили в Царском Селе за то, что дом его был полон всякого рода иностранцев, особенно англичан, а это государыня расценивала как плохо закамуфлированный выпад против ее германского изначалия, традиционно антианглийского.) …Курлов должен был суметь просчитать ситуацию за долю секунды, проанализировать варианты возможных ответов, остановиться на одном, единственно в данной обстановке верном; продумать, не продал ли его «Ванька-жид», не перекупил ли его Спиридович, не бабахнул ли князь Мещерский информацию Ваньки через Дедюлина самой государыне; взвесив все вероятия, ответил:
   – Если вы полагаете, что Манасевичу допустимо верить хоть в малой малости, тогда – в нонешней сложной раскладке – ба-альших дров можно наломать. А вот Михаил Михайлович, князь Андронников, действительно интересно говорит про беседу, которая вчера состоялась между Нейгардтом-старшим, Сазоновым и великим князем Николаем Михайловичем…
   По тому, как н е переглянулись Спиридович и Дедюлин, можно было сразу же понять:
   эта информация к ним еще не дошла.
   – С того б и начинали, – сказал Дедюлин. – Сейчас нам потребно знать все.
   – Дайте указание, – ответил Курлов, – будем. Без вашего приказа – не смею, сами понимаете, какие имена задействованы.
   Расслабившись, Курлов сам разлил водку по рюмочкам, поднял свою; задрал локоток по-гвардейски; улыбнулся:
   – За дружество, господа!
   И – влил в себя ледяное хлебное вино.
   Лишь после этого Дедюлин со Спиридовичем наконец посмотрели друг на друга, ибо им теперь только сделался понятен утренний визит к государю великого князя Павла Александровича; тот прибыл в Царское через час после того, как от него изволил отъехать великий князь Николай Михайлович, главный историк царствующего дома; с его мнением считались, хотя и недолюбливали за чрезмерное копание в архивах и выискивание в древних актах всякого рода сомнительных документов.