… Пшенкин, откормившийся на щедрых хлебах п а л а ч а, готовил для него раз в месяц переписанный наново текст той или иной главы.
   Сорокин садился к столу и, обхватив голову сильными пальцами, шлифовал каждую фразу. Он с ужасом отмечал, что Пшенкин в ы т я г и в а л все то русское, что он намеренно скрывал, замыслив сделать для западного читателя предисловие, в котором заложит фугас, дав подлинные имена, адреса, объяснив истинные обстоятельства дела и прокомментировав, что по законам конспирации он не имел права писать правду, – даже в перестроечной России.
   «П а л а ч. Скажите, Марта („Зоя“, „Зоя“, „Зоя“ – в нем все ликовало и пело), что вы ощутили, когда вас впервые поставили в шкаф? Вас там сколько времени Держали? Двадцать четыре часа?
   М а р т а. Уж и не помните? Сами, небось, распоряжение отдавали…
   П а л а ч. Я был лишен права на то, чтобы отдать распоряжение, Марта… Я выполнял приказ… Понимаете? Мы все были звеньями одной цепи. Цепочка протягивалась сверху донизу, прервать ее было невозможно… Следовало хитрить, таиться, идти на обман, но такой, который бы оказался приемлемым для начальника; тот, в свою очередь, обманывал высший эшелон; тотальность лжи, подчиненной непререкаемому, хоть часто и бесполезному, основоположению: «применить высшую степень устрашения»… Срок, срок, срок… Отчет, отчет, отчет… А может, ради успеха комбинации надо было затаиться и ждать, пока арестованный дозреет без применения пыток и устрашения? Это верх наслаждения, когда арестант сам разваливается… »
   Сорокин поднял глаза на Пшенкина, покачал головой:
   – Ах, Боря, Боря, милый ты мой человек, добрая душа… «Разваливается» – русское слово, тюремный жаргон… А это «небось»? Так в гестапо не говорили, ведь читатель невесть что может подумать…
   – Валерий Юрьевич, в каком веке живете?! Сейчас все, что угодно, можно печатать…
   – Сейчас – да. А завтра? Ладно, эти словечки мы замараем… Кофейку сваргань, я продолжу чтение…
   «М а р т а. Значит, считаете, вам было страшнее жить под Гитлером, чем нам, жертвам?
   П а л а ч. Конечно! Вам-то ведь было уж нечего терять! Когда захлопывалась дверь камеры – человек кончен, вместо имени – номер или инициалы. А мы ж д а л и, Марта… Мы верили в то, что бред рано или поздно кончится, потому и норовили установить добрые отношения с теми, кого вводили к нам на допрос: неизвестно, как повернется дело в будущем…
   М а р т а. Неужели вы сомневались в незыблемости рейха?
   П а л а ч. Поначалу – нет, не сомневался… Но ведь чем глубже погружаешься в подробности, чем больше правды открывается, тем хуже становится сон, тем больше у нас появляется психов – был нормальный товарищ, как все мы, – а назавтра кукарекать начал в кабинете… »
   Сорокин тщательно вымарал слово «товарищ», заменил на «человек» и, принюхавшись к запаху кофе, продолжил чтение, усмешливо покачивая головой.
   «М а р т а. Хотите, чтоб я пожалела вас, бедненьких?
   П а л а ч. Хочу… Мне было страшнее и горше, чем вам, поверьте…
   М а р т а. Не верю… Когда вы бросили меня в камеру, полную клопов, и они жрали меня всю ночь, а свет был выключен, и не было от них спасения, казалось, я хожу по ним, как по болотной воде, хрусткой и кровавой, а они лезут по мне; шевелятся в волосах, заползают в уши, ноздри, глаза, я забыла, что такое жалость, я испытывала звериную сладость от того, как давила их, била вспухшими ладонями, прыгала, вслушиваясь в сытный звук лопающегося умирания безмолвных палачей.
   П а л а ч. И снова вы не вправе судить меня, Марта… Судите науку… Думаете, такая камера родилась сама по себе? Нет. Она появилась как следствие работы человеческой мысли… Да, да, не возражайте! Трудился целый институт, сориентированный на то, чтобы помочь рейху быстрее добиваться от узников правды… Конечно, пытки надежнее всего развязывали языки, физическая боль противоестественна, она отторгается разумом, но ведь после того, как узник дал показания, угодные высшей правде фюрера, он мог отказаться от них в суде! Скандал! Брак! Палач становится узником! В то время как мука, подобная той, которую пришлось перенести вам, входит в мозг навечно, никаких следов, зато постоянная память об ужасе, вы никогда не начнете скандал в суде… Намерены возразить, что наука не имела права на такие эксперименты?
   М а р т а. Вы никогда не думали, что этой муке могла быть подвергнута ваша мать? Дочь?
   П а л а ч. Моя мать выросла в условиях ада, ей не привыкать к клопам, тесноте, голоду… Нашими пациентами были люди иного разлива, Марта, те, которых отличал внутренний аристократизм… Чернь не страшна режиму, страшны мыслящие, которых всегда крошечное меньшинство… Вы говорите «дочь»… Это вопрос морали – отношение к детям… Но мораль сама по себе аморальна, дорогая Марта. Инквизиция зажигала костры, следуя морали той поры. Ученые, отправившие на костер Бруно, свято следовали постулатам своей морали… Наши доктора, работавшие со вшами и клопами, следовали в своей работе утвержденным нормам морали рейха.
   М а р т а. Мораль вашего рейха подобна старой кликуше, которая истошно выкрикивает заученные слова, лишенные здравого смысла… Она не может изменить себя, она безграмотна и темна, она психически нездорова… А вот ученые… Неужели здравомыслящие люди служили вашей камарилье?
   П а л а ч. Мораль не только выкрикивает заученное, Марта… Эта кликуша контролирует деятельность финансовых органов, которые платят деньги, – оклад содержания, премии, награды…
   М а р т а. Тридцать сребреников…
   П а л а ч. Почему тридцать?! Десять! Пять! Нужно время, не очень к тому же большое, чтобы объяснить ученому: «Твори! Ты свободен. В условиях нашей системы, которая дала тебе все! Неужели ты не отблагодаришь ее за то, что она подняла тебя, приобщив к знанию?! Неужели ты не ощущаешь связующих корней с той нацией, которая отточила твой разум и отличила тебя из миллионов подобных?! Твори! Все то, что неизвестно человечеству, может быть открыто тобою, и не думай о том, морально это по отношению к другим или нет, всякое открытие морально, даже если поначалу оно кажется варварством, – не ты бы открыл, так другой! Это только посредственность мечтает быть на виду, истинный гений презирает людей, они словно мошка для него, мораль толпы он должен презирать, чтобы свершить такое, что сделает его бессмертным; плоть – тленна, имя обречено на память, будь свободен, как ветер! »
   М а р т а. Неужели ученые – а они мне кажутся мудрецами – могли пойти за такой абракадаброй? То, что вы сейчас говорили, – не просто грешно, это истерично, то есть глупо… А ученые прилежны логике…
   П а л а ч. О, как вы ошибаетесь! Они люди, и ничто человеческое им не чуждо… А если не им, то их женам, детям, родителям… Нельзя жить в обществе и быть от него независимым… Я помню одного доктора, он занимался изучением психологии человека в экстремальной ситуации… Он был совершенно аполитичен, этот ученый, он жил в мире формул, но когда он вывел, что постоянный писк комара может привести человека к полнейшему истерическому безволию, мы испробовали это изобретение – да, да, мы, я не смею скрывать от вас, – мы показали ему фильм о работе с подследственным, и Я наблюдал за его лицом: оно сияло счастьем, потому что он увидел реальное подтверждение своей высокой правоты, он прорвался к бессмертию, ибо вывел закон соотношения звуковых колебаний человека и насекомого, новый шаг к пониманию единства всего живого на земле… Он сказал мне: «Если бы не я, то к этому пришел бы кто-то другой»… Миром правит «ego», его величество «я»! И мне стало страшно жить, когда я до конца убедился в этом… Страшно, Марта… Нет морали, нет идей, есть «я», огромное, крошечное, грохочущее, тихое, но только одно «я-я-я-я-я»! Вот в чем начало и конец всего…
   М а р т а. Когда меня грызли эти ваши страшные
   клопы, я думала только об одном существе – о моей дочке, которая осталась одна…
   П а л а ч. «Моей»! Именно так! Вы думали о в а ш е й дочке! Потому что она принадлежит вам… Вы же не думали о чьем-то ребенке, вы страдали о своем…
   М а р т а. С вами страшно говорить…
   П а л а ч. А когда вам было страшнее: тогда, в Моабите, или сейчас, на свободе?
   М а р т а. Конечно, сейчас.
   П а л а ч. Почему?
   М а р т а. Потому что вы ходите среди людей и ничем из них не выделяетесь… Сколько таких, как вы? Только моложе – вот в чем ужас… Ждут своего часа… Вас не повесили за ваши злодейства – он какой ухоженный, дородный… Значит, кому-то вы нужны? Кто-то заинтересован, чтобы вы и вам подобные были живы? Кто? Сколько их? Чего они ждут?
   П а л а ч. Боитесь, что прошлое может повториться?
   М а р т а. Очень.
   П а л а ч. Но ведь ваша дочь живет за океаном! И внук там! Вы же за них страшитесь? Но они нам теперь недоступны… Значит, «я»?! Опять «я»?! Значит, все же каждый думает лишь о себе?! Если так, то мы, действительно, будем нужны постоянно! Думаете, я хочу, чтобы вернулось прошлое? Нет, я его тоже боюсь, потому что никогда не знал, выйду ли из своего кабинета или окажусь в камере с клопами, дорогая Марта… Но вы правы в одном: я – профессионал… Я знаю, как переступать через свое «я» во имя «мы»… Знаете, что такое «мы»? Это рабство, то есть страх. Хотя – точнее – наоборот: страх, то есть рабство… Как бы вы вели себя, окажись снова лицом к лицу со мною в камере тюрьмы?
   М а р т а. Я бы покончила с собой.
   П а л а ч. Как? Чем? Вы забыли прошлое, Марта. Тюрьма обрекает на долгую жизнь – до объявления приговора или звука шарнирно-падающей гильотины… В тюрьме, в нашей тюрьме, никогда и никто не может кончить с собой, – слишком это сладко для узника, он не вправе распоряжаться ничем, а уж тем более своей жизнью… Вы боитесь меня до сих пор, да?
   М а р т а. Да. Я даже страшусь сказать старому генералу, что вы живы… Он один не боится вас…
   П а л а ч. У него порвется сердце, если вы скажете, что я жив… Вы слишком добры, чтобы сказать ему об этом…
   М а р т а. Но я все чаще и чаще думаю написать о вас в прокуратуру… Наверное, я сделаю это…
   П а л а ч. Можете… Только после того, как выйдет наша книга. Вы же понимаете, что закон обратной силы не имеет, да и доказать вы ничего не сможете… Мы были гражданами одного рейха, молились одному богу – вы в камере, я в кабинете, нельзя уйти от себя, Марта…
   М а р т а. Во всем виновата Система?
   П а л а ч. Только она. И чем скорее мы это поймем, тем будет лучше для будущего. Люди рождаются ангелами, дьяволом их делает наша Система, с нее и спрос… »
   Сорокин вымарал слово «наша», крикнул Пшенкину, разливавшему кофе по чашкам:
   – Борисочка, душа моя, ну что же тебя так в русизмы тянет? Ты уж, пожалуйста, ближе к подлиннику будь, у тебя не немцы говорят, а наши люди… Слышишь меня?
   – Слышу, – ответил Пшенкин каким-то иным, потухшим голосом; он вошел в комнату с хохломским подносом и, поставив перед Сорокиным чашку крепчайшего кофе, добавил: – Очень хорошо слышу. Только ведь и я не дурак… Не про какую ни Германию и гестапо вы пишете, а про Россию с ее ГУЛАГом! И у палача имя русское, и у жертвы… Я ж какой-никакой, а писатель… Хоть и неудачливый – из-за того, что черт меня дернул на этой земле родиться…
   Сорокин колышаще посмеялся, потом лицо его замерло, он взял ручку и быстро дописал:
   «П а л а ч. Марта, а вы и впрямь не знали, что ваш любимый прилетал в нашу страну не первый раз?
   М а р т а. Он никогда не был здесь раньше… Он никогда не лгал мне…
   П а л а ч. Лгал… Он был здесь в двадцатом году. Он работал с нашими врагами… »

15

   Сорокин потер лицо короткими пальцами, покрытыми щетинистыми волосками, почувствовал, как к щекам прилила кровь и забила злыми колючими молоточками, – такими доктор Бензель простукивает нервные корешки, китайская медицина, спасает ото всех болезней, а пуще всего от старения; умирать надо здоровым, без гниения, внезапно.
   Бензель работал в Крыму, в санатории ЦК; Сорокин ездил туда каждый год – до восемьдесят второго, пока был жив Леонид Ильич; при Андропове, когда начали закручивать гайки, сразу же прекратил; снимал квартиру в Ялте, даже в интуристовский отель не лез, хотя можно было: пришла пора н е з а м е т н о с т и, надо отлежаться, долго такое не продержится, слишком надежно все с х в а ч е н о, вопрос месяцев, пары лет – от силы; перемелется – мука будет.
   … Тщательно побрившись (одно из самых любимых занятий; употреблял опасную бритву золингенской стали, любил рисковый с к р и п металла о кожу, особенно возле сонной артерии; часто виделось, как металл легко перерезает пульсирующую синеву; отчего-то возникал явственный запах парной свинины), Сорокин открыл платяной шкаф, выбрал костюм – как обычно, скромный, но обязательно американского кроя; одел легчайшую шелковую сорочку, повязал карденовский галстук, примерил туфли, которые позавчера привез Никодимов, – отдавал ему, чтобы разносил кто-то из боевиков, непрестижно надевать новые вещи, уроки английских лордов – дворецкий должен п о м я т ь костюм и пару раз пройти под дождем в новых лайковых туфлях, только после этого можно появляться в свете…
   Выйдя из подъезда, Сорокин неторопливо двинулся по улице; остановился возле будки телефона-автомата, подставил лицо неяркому, осеннему уже солнцу, пробившемуся сквозь низкий московский смог, постоял так мгновение, глянул в стекла витрины – там четко отражались те, кто шел у него за спиной, только после этого снял трубку и набрал номер Варенова; долго слушал Длинные гудки, дал отбой, набрал другой номер (наружка смогла сфотографировать через телевик его палец, тыкавшийся в цифры), спросил, не представившись:
   – Ну, что с Вареным? Не попал, случаем, в к л и н и к у?
   – Мы проверяли, – ответили ему. – Его там нет. Э к с п е р т ы допускают, что у него мог случиться нервный криз…
   – За городом не появлялся?
   – Нет.
   – С соседями беседовали?
   – Ничего тревожного.
   – А если инфаркт? Лежит в квартире без помощи?
   – У нас есть ключи… Можем зайти… Действительно, вдруг с человеком беда…
   – Без моего указания – не надо… Дайте помозговать…
   Положив трубку на рычаг, Сорокин резко повернулся, охватив улицу сузившимися глазами; ничего подозрительного; остановил такси и поехал к трем вокзалам; там нырнул в туалет, вышел оттуда в очках и кепчонке, надвинутой на глаза, вскочил в последний вагон электрички; на станции Кратово соскочил последним, когда состав уже двинулся; по тропинке т р у с и л – сквозь сосновый бор, любуясь огненными стволами громадных деревьев.
   Остановился он возле дачи с покосившимся забором; на участке работали три парня спортивного кроя; немецкие овчарки, ринувшиеся было к нему в рыкающем оскале, признали своего, играючи пошли рядом.
   … Шинкин Осип Михайлович, лагерный благодетель, который паспортами его снабдил, работой, квартирой и дачами, сидел за столом красного дерева (восемнадцатый век; скупил антиквариат в конце шестидесятых; реставрировал; отправил на свою дачу возле Риги, в дом сына и племянника; по нынешним подсчетам на каждый вложенный рубль получил не менее двух тысяч прибыли – пару миллионов, если считать чохом). Возле камина в низких, топящих креслах со львами-подлокотниками устроились три гостя – из Сочи, Грозного и Днепропетровска, руководители тамошних кланов, тузы.
   Впервые они встретились на совещании У п р а в л е н и я (так Сорокин предложил именовать их союз) в семьдесят шестом.
   Представив собравшимся «Спиридонова» – под таким псевдонимом Сорокин в ту пору работал на юге страны, – Шинкин дал ему первое слово.
   – Коллеги, я благодарю нашего друга Гридина (так, в свою очередь, он называл Шинкина, конспирация и еще раз конспирация) за предоставленную возможность поделиться соображениями о ситуации в державе, – начал Сорокин глуховатым баском; от волнения покашливал, словно бы в горле застряла мягкая рыбья косточка. – Хотя ситуация сейчас подконтрольна и вроде бы особых оснований для беспокойства нет, но мои эксперты из отдела перспективного планирования считают, что некоторая нескромность высших членов У п р а в л е н и я, показное небрежение к законам этой страны – к законам неписаным, к нашей темени, которая может простить голод, холод, издевательства власти, но никогда не простит богатство соседа, даже если оно заработано каторжным трудом, – может оказаться чреватой последствиями. В этом смысле мы страна уникальная, и это следует всегда помнить. К сожалению, ряд наших коллег об этом забыли, что немедленно спровоцировало Комитет: Лубянке пришлось кое-где шваркнуть лапой. Правда, пока что попали не в тех, однако может ненароком и нас зацепить…
   Хочу также поделиться достаточно тревожными соображениями по поводу того, как развивается наше дело. С одной стороны, мы имеем громадный рост производства, что способствует насыщению потребительского рынка товарами повышенного спроса, и это – в свою очередь – снижает опасность социального взрыва, который вполне возможен. Для нас нет ничего страшнее государственной нестабильности. Лишь параллельность развития нашего сектора государственному с к р е ж е т у может служить гарантией устойчивости Системы… С другой стороны, рост нашей активности породил чрезмерную заорганизованность структуры У п р а в л е н и я. И в этом я вижу самую главную опасность, ибо тоталитарные режимы – я имею в виду Сталина и Гитлера – многое прощают тем, кто далек от политики, но никогда не потерпят наличия сильной организации… Главным преступлением Вышинского против государственности был проведенный им разгром воровских малин; для отчета, конечно, красиво, но для реальной борьбы с грабежами, домовыми кражами, вооруженным разбоем этот шаг был самоубийственным, ибо лишил НКВД целой сети осведомителей, через которых только и можно было получать информацию о подготовке наиболее кошмарных преступлений… Когда малины были уничтожены, когда нанесли удар по самой структуре воров в законе, преступность стала зримо расти, причем преступность самая страшная, то есть неожиданная, спонтанная, совершенно не подконтрольная… Почему У п р а в л е н и е, подобное нашему, было невозможно при Сталине? Потому что любую организацию – какой бы она ни была – следовало уничтожить в зародыше… Людей нашего типа, то есть истинный цвет нации, ее деловую прослойку, чаще всего уничтожали воры – в тюремных камерах и лагерях… При сталинском режиме страну морально убивали и тем, что снабжали лишь избранных, отметив их печатью особости, а остальных не брали в счет, в и н т и к и, второй сорт, молчаливое большинство – ибо народ наш, по словам Иосифа Виссарионовича, отличается долготерпением – ив этом он прав. Процесс раскрепощения, начатый Маленковым на августовской сессии Верховного Совета пятьдесят третьего года, когда он снял с крепостных колхозников налоги, – необратим, иначе страна рухнет… Эксперименты Хрущева нам дорого стоили, поэтому он и ушел… Но не думайте, что нынешний режим, с которым мы пока что работаем вполне лояльно, станет терпеть нас, если мы превратимся во всесоюзную организацию, – этого нам не простят, яблоко от яблоньки недалеко падает… Поэтому я предлагаю загодя разукрупниться и создать десять – двенадцать опорных центров, связанных между собой опосредованно.
   Шинкин заметил:
   – И начнется поножовщина между своими… Ты это предлагаешь? Чтоб мы уподобились американским коллегам? Нет уж, наша сила в единстве.
   – Мы сохраним единство, Осип Михайлович. Кадры решают все. Мы подберем людей на ключевые посты, мы будем верстать планы для всех, мы будем контролировать прибыль наших центров, но если будем ворочаться в стране, как слон в лавке, нас станут расстреливать из пулеметов – вот вам мой прогноз… Либо надо загодя поворачивать страну – через наши возможности в высших эшелонах власти – к возвращению в тоталитаризм, опирающийся на наших людей, либо превращаться в монолит, но составленный из региональных центров…
   – Когда мы едины, – возразил «Цавребов» из северо-кавказского подразделения, – когда мы знаем каждого, когда, наконец, мы верим друг другу, и эта вера базируется на фундаменте общего интереса, замыкающегося на Москву, значительно меньше шансов, что в наши ряды войдет чужой…
   Сорокин улыбнулся:
   – Даю гарантию, что стукач немедленно станет известен группе моих экспертов, вы неоднократно имели возможность убедиться в этом… Кстати, хотел бы сообщить, что стоимость нейтрализации скомпрометировавших себя работников У п р а в л е н и я резко возросла… Прошу предусмотреть в годовом бюджете новые расценки.
   – Сколько стоит устранение? – уточнил сочинский «Лузгунов».
   – Нейтрализация, – нажал Сорокин, – стоит сейчас как минимум десять тысяч… В особо экстренных случаях или же в условиях повышенного риска стоимость возрастает до двадцати.
   – Из кого состоит контингент тех, кто занимается черной работой? – спросил «Цавребов».
   – Планированием и подготовительной работой по нейтрализации, – еще круче нажал Сорокин, хотя говорили на открытой веранде ресторана, снятого на весь день, подслушку не наладишь, – занимаются младшие братья (так называли между собой воров в законе). За это им, да и за охрану наших интересов мы теперь обязаны отчислять пять процентов от чистой прибыли – на премиально-представительские расходы… Прежняя ставка – три процента – стала нереальной, растет инфляция, цинк (так назывался рубль) теряет истинную цену… Естественно, непосредственным исполнением р а б о т ы младшие коллеги не занимаются, эти благородные люди живут по з а к о н у, и мы не можем не уважать их традиции… Я встречался с авторитетными руководителями их подразделений, мы провели конференцию в Кисловодске, они поставили меня в известность, что вопрос найма исполнителей черновой работы по-прежнему надежно отработан…
   – Думаю, в этом пункте мы согласимся с просьбой экспертов, ставки поднимем, – заключил Шинкин. – А вот как решим с децентрализацией?
   – Я против, – сказал «Грызлов» из Днепропетровска. – Я согласен с высказанным опасением: может начаться свара между своими.
   Проголосовали: предложение Сорокина забаллотировали.
   Вернулись к его доводам значительно позже, когда ЧК арестовала директора Елисеевского гастронома Соколова и начала охоту за руководителем московского торга Трегубовым; тот держался, как мог, – все же председатель ревизионной комиссии МГК, депутат Верховного Совета России; в разговоре с посланцем Шинкина горестно заметил: «Идиотство какое-то, право! словно я о себе думаю! Я же раб плана, мне каждый день надо Венгрию накормить! Да, да, именно так – Москва по численности населения сродни целой стране! А откуда брать товар?! Попробуй не поставь в город колбасу и мебель – тут же на ковер! Вот и приходится вертеться! Тому сунь, у этого возьми – попробуй иначе, сразу полетишь с кресла! Система делает из людей преступников»…
   Тогда – на второй всесоюзной конференции У п р а в л е н и я, собравшейся в Пятигорске, – Сорокин предложил смелый проект:
   – При том, что младшие братья делают свое дело, и делают его отменно, в новых условиях следует переориентировать работу моих экспертов… Расценки на нейтрализацию чужих снова повысились, и мы не можем не поднять ставки – спокойствие работы того стоит… Но я бы предложил резко увеличить расценки на приобретение новых друзей в Системе – до миллиона рублей! Значительно легче контролировать ситуацию сверху, чем рубить засохшие сучья снизу… И треска много, и чужих глаз предостаточно…
   – Миллион – не штука, – согласился Шинкин, – в конце концов наша чистая прибыль составляет четырнадцать миллиардов… И все это вкладывается в воспроизводство, мертвым грузом не лежит… Сколько людей с в е р х у придется зарядить?
   – Не менее пятидесяти, – ответил Сорокин – Я готов защищать эту цифру с карандашом в руке…
   Шинкин тогда посмеялся:
   – С карандашом не надо, «Спиридонов». Зачем грифелем бумагу мазать? Следы могут остаться… Ты ж в кармане солнечный компьютер носишь, на нем и доказывай…
   Пятьдесят миллионов Сорокину выделили, возразил лишь «Азилов» из Самарканда: «Деньги будут практически бесконтрольны, не очень, конечно, большие, но все же копейка рубль бережет».
   Шинкин удивился:
   – Предлагаешь, чтоб «Спиридонов» у министров и секретарей обкомов расписки брал? Так, мол, и так, миллион получил, служу Советскому Союзу?!
   … На прошлогодней встрече, когда экстренно съехались ведущие члены руководства У п р а в л е н и я, Сорокин поставил вопрос о том, кого следует считать с о ю з н и к о м, – в свете совершенно неожиданных перестроечных процессов, разворачивавшихся в стране.
   – Да, конечно, Система была, есть и будет стержнем нашего общества, – говорил он. – Поскольку народ исстари воспитан так, что без разрешения первого лица – будь то страна, республика, область, город или район – ни одно деяние не может быть проведено сквозь этажи исполнительной власти, мы должны безоговорочно поддерживать аппарат – лишь в этом залог нашего благополучия. Да, бесспорно, Сталин виноват во многом, он был излишне догматичен, спора нет, но то, что он понял – «без железной руки с этим народом не совладать, искомый вариант – диктатура, то есть реанимация абсолютной монархии, когда вместо одного богопомазанника правит двадцатимильонная партия, но ведомая опять-таки одним человеком, а в т о р и т е т о м» – делает ему честь; в этом гарантия того, что мы еще вернемся к переосмыслению этой личности во всех ее противоречиях… Кто станет нашим главным противником? Это теперь понятно: кооперативное движение, хрупкая мечта гражданина Бланка, сиречь Ульянова-Ленина… К счастью, наши друзья в Системе за последние месяцы научились силовым приемам демократической борьбы: они не только задействовали Министерство финансов с его антикооперативным прессом, но и бросили против этих деятелей управляемые ими средства массовой информации… Они не закрывают кооперативы – не надо резких поворотов; они просто ставят их в такое положение, когда лучше самим закрыть дело подобру-поздорову.