Итак, мы катали их по воздуху, а троим даже случилось побывать в этой неведомой им Франции. Они были соплеменники тех, которые прилетели со мной однажды в Сенегал и заплакали, увидав там деревья.
   Потом я снова навестил их шатры и услышал восторженные рассказы о мюзик-холлах, где танцуют среди Цветов обнаженные женщины. Ведь эти люди никогда не видали ни дерева, ни фонтана, ни розы, только из корана они знали о садах, где струятся ручьи, ибо по корану это и есть рай. Этот рай и его прекрасные пленницы покупаются дорогой ценой: тридцать лет скорби и нищеты -- потом горькая смерть в песках от пули неверного. Но бог обманывает мавров -- оказывается, французам он дарует сокровища рая, не требуя никакого выкупа: ни жажды, ни смерти. Вот почему старые вожди предаются теперь мечтам. Вот почему, обводя взглядом нагие пески Сахарьг, которые простираются вокруг шатра и до самой смерти сулят им одни лишь убогие радости, они позволяют себе высказать то, что наболело на душе:
   -- Знаешь... ваш французский бог... он куда милостивей к французам, чем бог мавров к маврам.
   Месяцем раньше им устроили прогулку по Савойе. Провожатый привел их к водопаду; точно витая колонна, стоял водопад, оглушая тяжким грохотом.
   -- Отведайте-ка,-- сказал им провожатый. Это была настоящая пресная вода. Вода! Здесь, в пустыне, не один день добираешься до ближайшего колодца и, если посчастливится его найти, еще не один час роешься в засыпавшем его песке, пока утолишь жажду мутной жижей, которая отдает верблюжьей мочой. Вода! В Кап-Джуби, в Сиснеросе, в Порт-Этьене темнокожие ребятишки выпрашивают не монетку -- с консервной банкой в руках они выпрашивают воду:
   -- Дай попить, дай...
   -- Дам, если будешь слушаться.
   Вода дороже золота, малая капля воды высекает из песка зеленую искру-былинку. Если где-нибудь в Сахаре прольется дождь, вся она приходит в движение. Племена переселяются за триста километров -- туда, где теперь вырастет трава... Вода -она дается так скупо, за десять лет в Порт-Этьене не упало ни капли дождя, а тут с шумом выливаются понапрасну, как из пробитой цистерны, все воды мира.
   -- Нам пора,-- говорил провожатый. Они словно окаменели.
   -- Не мешай...
   И замолкали, и серьезно, безмолвно созерцали это нескончаемое торжественное таинство. Здесь из чрева горы вырывалась жизнь, живая кровь, без которой нет человека. Столько ее изливалось за одну секунду,-- можно бы воскресить все караваны, что, опьянев от жажды, канули навеки в бездны солончаков и миражей. Перед ними предстал сам бог, и не могли они от него уйти. Бог разверз хляби, являя свое могущество, и три мавра застыли на месте.
   -- Неужели вы не насмотрелись? Пойдемте...
   -- Надо подождать.
   -- Чего ждать?
   -- Пока вода кончится.
   Они хотели дождаться часа, когда бог устанет от собственного сумасбродства. Он скоро опомнится, он скупой.
   -- Да ведь эта вода течет уже тысячу лет!.. И в этот вечер о водопаде предпочитают не говорить. Об иных чудесах лучше хранить молчание. Лучше и думать-то о них поменьше, не то совсем запутаешься и начнешь сомневаться в боге...
   -- Ваш французский бог, понимаешь ли...
   Но я-то их знаю, моих диких друзей. Вера их пошатнулась, они в смятении, сейчас они почти готовы покориться. Они мечтают, чтоб французское интендантство снабжало их ячменем, а наши сахарские войска охраняли их от врагов. Что и говорить, покорившись, они получат кое-какие вполне ощутимые выгоды.
   Но эти трое одной крови с Эль Мамуном, эмиром Трарзы (имя я, кажется, путаю).
   Я знавал его в ту пору, когда он был нашим вассалом. Французское правительство высоко оценило его заслуги, его щедро одаряли губернаторы и чтили племена, вдоволь было видимых благ, казалось бы -- чего еще желать? Но однажды ночью, совершенно неожиданно, он перебил офицеров, которых сопровождал в пустыне, захватил верблюдов, ружья -- и вновь ушел к непокорным племенам.
   Внезапный бунт, героическое и отчаянное бегство, которое разом обращает вождя в изгнанника, мятежная вспышка гордости, что скоро угаснет, точно ракета, ибо ей неминуемо преградит путь легкая кавалерия из Атара..- это обычно называют изменой. И диву даются -- . откуда такое безумие?
   А между тем судьба Эль Мамуна -- это судьба многих и многих арабов. Он старел. А со старостью приходит раздумье. И настал такой час, когда эмир понял, что, скрепив рукопожатием сделку с христианами, он все потерял, он загрязнил руки и изменил богу ислама.
   И в самом деле, что ему ячмень и мирная жизнь? Он пал так низко, из воина стал пастухом, а ведь когда-то Сахара была полна опасностей, за каждой песчаной грядой таилась угроза, и, раскинув на ночь лагерь, он никогда не забывал выставить часовых, и по вечерам у костра при вести о передвижении врага сильней бились сердца воинов. Когда-то он знал вкус вольных просторов, а его, однажды изведав, уже не забыть.
   И вот он бесславно бродит по этим покоренным, утратившим свое достоинство бескрайним пескам. Вот теперь Сахара для него поистине -- пустыня.
   Быть может, офицеры, которых он потом убил, даже внушали ему почтение. Но любовь к аллаху превыше всего.
   -- Спокойной ночи, Эль Мамун.
   -- Да хранит тебя бог.
   Офицеры заворачиваются в одеяла, растягиваются на песке, точно на плоту, лица их обращены к небесам. Неторопливо движутся звезды, небо отмечает ход времени. Луна склоняется к пескам, уходя в небытие по воле Премудрого. Скоро христиане уснут. Еще несколько минут, и в небесах будут сиять одни только звезды. И тогда довольно будет слабого вскрика этих христиан, которым уже не суждено проснуться,-- и униженные племена вновь обретут былое величие, и вновь начнется погоня за врагом, которая одна лишь наполняет светом безжизненные пески... Еще мгновенье -- и совершится непоправимое, и с ним родится новый мир...
   И забывшихся сном храбрых лейтенантов убивают.
   5
   Нынче я в Джуби, приглашен в гости к Кемалю и его брату Муйану и пью чай у них в шатре. Муйан, закутанный до глаз в синее покрывало, безмолвно разглядывает меня,-- он хмур и неприступен, как истинный дикарь. Кемаль один беседует со мной, он верен долгу хозяина:
   -- Мой шатер, мои верблюды, мои жены и рабы -- все твое.
   Глядя на меня в упор, Муйан наклоняется к брату, коротко говорит что-то и опять замыкается в молчании.
   -- Что он сказал?
   -- Сказал: Боннафу украл у Р'Гейбату тысячу верблюдов.
   Капитан Боннафу командует отрядом мехаристов из легкой кавалерии Атара. Я с ним не встречался, но знаю, что среди мавров ходят о нем легенды. О нем говорят гневно, но видят в нем чуть ли не божество. Вся пустыня преображается оттого, что где-то существует капитан Боннафу. Вот только что он возник неведомо откуда в тылу непокорных племен, направляющихся к югу, сотнями угоняет верблюдов -- и, чтобы уберечь самое дорогое свое имущество от неожиданной опасности, кочевники вынуждены повернуть и вступить с ним в бой. Так, явившись, точно посланец самого неба, он выручил Атар, затем стал лагерем на плоскогорье и красуется там -- завидная добыча! Он манит все взоры, и, влекомые неодолимой силой, племена устремляются на его меч.
   Муйан смотрит на меня еще суровее и опять что-то говорит.
   -- Что он сказал?
   -- Сказал: завтра мы пойдем на Боннафу. Триста ружей.
   Я и без того кое о чем догадывался. Уже три дня водят верблюдов на водопой, о чем-то рассуждают, горячатся. Словно снаряжают в плаванье невидимый корабль. И ветер вольных просторов уже надувает паруса. По милости Боннафу каждый шаг к югу овеян славой. И, право, не знаю, что ведет людей: ненависть или любовь.
   Не всякому судьба посылает в дар такого отличного врага, такого лестно убить! Там, где он появится, кочевники снимают шатры, собирают верблюдов и бегут, не смея встретиться с ним лицом к лицу, но те, что заслышат его издалека, теряют голову, словно влюбленные. Вырываются из мирных шатров, из женских объятий, из блаженного сна, вдруг поняв, что величайшее счастье на свете -- два месяца пробираться на юг, изнемогать от усталости, терзаться жаждой, ждать, скорчившись под ударами песчаной бури, и, наконец, на рассвете обрушиться врасплох на легкую кавалерию Атара и, если будет на то воля аллаха, убить капитана Боннафу.
   -- Боннафу силен,-- признается мне Кемаль. Теперь я знаю их тайну. Как мерещится иному желанная женщина, равнодушно проходящая мимо, и он всю ночь ворочается с боку на бок, уязвленный, сжигаемый сном, в котором опять и опять она проходит мимо, так не дают им покоя далекие шаги Боннафу. Обойдя выступившие против него отряды, этот христианин, одетый мавром, с двумя сотнями полудиких головорезов проник в непокоренный край, а ведь здесь уже не властны французы, здесь любой из его же людей может сбросить ярмо покорности и на каменном алтаре безнаказанно принести этого неверного в жертву своему богу; здесь их сдерживает одно лишь благоговение перед ним; его беззащитность -- и та приводит их в трепет. И в эту ночь он чудится им в тревожных снах, опять и опять он равнодушно проходит мимо, и его шаги гулко отдаются в самом сердце пустыни.
   Муйан все еще о чем-то размышляет, застыв в глубине шатра, точно высеченный из синего гранита. Только сверкают глаза да серебряный кинжал -- он больше не игрушка. Как переменился этот мавр с того часа, когда перешел в стан непокорных! Больше чем когда-либо он полон сознанием собственного достоинства и безмерно меня презирает, ибо он пойдет войной на Бонкафу, с рассветом он выступит в поход, движимый ненавистью, которая так похожа на любовь.
   И опять он наклоняется к брату, что-то говорит вполголоса и смотрит на меня.
   -- Что он сказал?
   -- Сказал: если встретит тебя подальше от форта, застрелит.
   -- Почему?
   -- Он сказал: у тебя есть самолеты и радио, у тебя есть Боннафу, но у тебя нет истины.
   Муйан недвнжпм, складки синего покрывала на нем, точно каменные одежды статуи, он выносит мне приговор.
   -- Он говорит: ты ешь траву, как коза, и свинину, как свинья. Твои бесстыжие женщины не закрывают лицо, он сам видел. Он говорит: ты никогда не молишься. Он говорит: на что тебе твои самолеты, и радио, и твой Боннафу, раз у тебя нет истины?
   Этот мавр великолепен, он защищает не свободу свою -- в пустыне человек всегда свободен,-- и не сокровища, видимые простым глазом,-- в пустыне их нет,-- он защищает свое внутреннее царство. Точно корсар в старину, Боннафу ведет свой отряд среди безмолвного океана песков, и вот лагерь Кап-Джуби преобразился, мирной стоянки беззаботных пастухов как не бывало. Словно бурей, смята она дыханием Боннафу, и вечером шатры теснее жмутся друг к другу. На юге царит безмолвие, от него замирает сердце: это безмолвствует Боннафу! И Муйан, бывалый охотник, различает в порывах ветра шаги Боннафу.
   Когда Боннафу возвратится во Францию, враги его не обрадуются, нет, они будут горько жалеть о нем, словно без него их родная пустыня лишится одного из своих магнитов и жизнь потускнеет. И они станут говорить мне:
   -- Почему он уезжает, твой Боннафу?
   -- Не знаю...
   Долгие годы он играл с ними в опасную игру -- ставкой была жизнь. Он принял их правила игры. Он засыпал, положив голову на их камни. Вечно он был в погоне и, как они, проводил свои ночи наедине с ветрами и звездами, словно в библейские времена. И вот он уезжает -- значит, игра не была для него превыше всего. Он небрежно бросает карты, предоставляя маврам играть одним. И они смущены -- есть ли смысл в этой жизни, если она не забирает человека всего без остатка? Но нет, им хочется верить в него.
   -- Твой Боннафу еще вернется.
   -- Не знаю.
   Он вернется, думают мавры. Что ему теперь европейские игры? Ему быстро наскучит сражаться в бридж с офицерами, наскучат и повышение по службе, и женщины. Он затоскует по благородной жизни воина и возвратится туда, где от каждого шага сильней бьется сердце, словно идешь навстречу любви. Он воображал, будто его жизнь здесь была лишь случайным приключением, а там, во Франции, его ждет самое важное, но с отвращением он убедится, что нет на свете истинных богатств, кроме тех, которыми одаряла его пустыня,-- здесь было ему дано великолепие песчаных просторов, и тишина, и ночи, полные ветра и звезд. И если Боннафу вернется, в первую же ночь эта весть облетит непокорные племена. Мавры будут знать -- он спит где-то посреди Сахары, окруженный двумя сотнями своих пиратов. И молча поведут на водопой верблюдов. Запасут побольше ячменя. Проверят ружья. Движимые своей ненавистью или, быть может, любовью.
   6
   -- Спрячь меня в самолете и отвези в Марракеш... Каждый вечер невольник мавров в Кап-Джуби обращал ко мне эти слова, как молитву. И, совершив таким образом все, что мог, для спасения своей жизни, усаживался, скрестив ноги, и готовил мне чай. Теперь он спокоен за завтрашний день -- ведь он вручил судьбу свою единственному лекарю, который может его исцелить, воззвал к единственному богу, который может его спасти. И теперь, склоняясь над чайником, он опять и опять перебирает в памяти бесхитростные картины прошлого -- черную землю родного Марракеша, розовые дома, скромные радости, которых он лишился. Его не возмущает, что я молчу, что не спешу возвратить ему жизнь; я для него не такой же человек, как он сам, но некая сила, которую надо призвать к действию, своего рода попутный ветер, что поднимется однажды и переменит его судьбу.
   А между тем я, простой пилот, лишь несколько месяцев как стал начальником аэропорта в Кап-Джуби;
   в моем распоряжении только и есть что барак, притулившийся к испанскому форту, а в бараке таз для мытья, кувшин солоноватой воды да короткая, не по росту койка -- и я не обольщаюсь насчет своего могущества.
   -- Ну-ну, Барк, там видно будет...
   Все невольники зовутся Барками, так звали и его. Четыре года он провел в плену, но все еще не покорился: не может забыть, что был когда-то королем.
   -- Что ты делал в Марракеше, Барк? В Марракеше, наверно, и по сей день живут его жена и трое детей, и он там занимался отличным ремеслом.
   -- Я перегонял стада, и меня звали Мохаммед! Там его призывали каиды:
   -- Я хочу продать своих быков, Мохаммед. Пригони их с гор.
   Или:
   -- У меня тысяча баранов на равнине, отведи их повыше, на пастбища.
   И Барк, вооружась скипетром из оливы, правил великим переселением стад. Он один был в ответе за овечий народ, он умерял прыть самых бойких, потому что скоро должны были появиться на свет ягнята, и поторапливал ленивых, он шел вперед, и все они доверяли ему и повиновались. Он один знал, какая земля обетованная их ждет: богатый ученостью, овцам недоступной, он один читал дорогу по звездам и один, ведомый своей мудростью, определял, когда пора отдохнуть и когда -утолить у колодца жажду. А по ночам он стоял среди спящих овец, омытый по колено волнами шерсти, и в сердце его была нежность: растроганный слабостью и неведением стольких живых тварей, Барк -- лекарь, пророк и повелитель -- молился о своем народе.
   Однажды к нему приступили мавры:
   -- Пойдем с нами на юг за скотом.
   Шли долго, на четвертый день углубились в горное ущелье -тут уже начинались владения непокорных племен,-- и тогда его просто-напросто схватили, дали ему кличку "Барк" и продали в рабство.
   Знал я и других невольников. Каждый день я пил чай в шатре у какого-нибудь мавра. Сняв обувь, я растягивался на толстой кошме (единственная роскошь в обиходе кочевника, основа, на которой ненадолго возводит он свое жилище) и любовался плавной поступью дня. В пустыне всем существом ощущаешь, как идет время. Под жгучим солнцем держишь путь к вечеру, когда прохладный ветер освежит и омоет от пота усталое тело. Под жгучим солнцем дорога ведет животных и людей к этому великому водопою столь же неуклонно, как к смерти. Праздность и та обретает смысл. И каждый день кажется прекрасным, подобно дороге, ведущей к морю.
   Да, я знал невольников. Они входят в шатер, едва вождь извлечет жаровню, чайник и стаканы из ларца, где хранятся все его сокровища: замки без ключей, цветочные вазы без цветов, грошовые зеркальца, старое оружие и прочая дребедень, невесть как занесенная сюда, в пески, точно обломки кораблекрушения.
   И вот невольник безмолвно накладывает в жаровню сухие ветки песчаной колючки, раздувает уголья, наливает воды в чайник -- со всем этим управилась бы и маленькая девочка, а у него под кожей играют мускулы, с какими впору бы выворотить из земли могучий кедр. Он тих и кроток. Он так занят, его дело -готовить чай, ходить за верблюдами, есть. Под жгучим солнцем он Держит путь к вечеру, а под леденящими звездами ждет -- скорей бы обжег новый день. Счастливы северные страны, там каждое время года творит свою легенду, летом утешая мечтою о снеге, зимою -- о солнце; печальны тропики, там всегда одна и та же влажная духота; но счастлива и Сахара, где смена дня и ночи так просто переносит человека от надежды к надежде.
   Порою, сидя на корточках у входа в шатер, чернокожий невольник с наслаждением вдыхает вечернюю свежесть. В отяжелевшем теле пленника уже не всколыхнутся воспоминания. Разве что смутно вспомнится час, когда его схватили, вспомнятся удары, крики, руки тех, кто поверг его в эту беспросветную тьму. С того часа он все безнадежней цепенеет в странном сне, он словно ослеп -- ведь он больше не видит медленных рек Сенегала или белых городов южного Марокко, он словно оглох -ведь он больше не слышит родных голосов. Он не то что несчастен, этот негр, но он калека. Заброшенный случаем в чуждый ему круговорот кочевой жизни, обреченный вечно скитаться в пустыне по ее причудливым орбитам -- что общего сохранил он со своим прошлым, с родным очагом, с женой и детьми? Они потеряны для него безвозвратно, все равно что умерли.
   Кто долго жил всепоглощающей любовью, а потом ее утратил, иной раз устает от своего благородного одиночества. И, смиренно возвращаясь к жизни, находит счастье в самой заурядной привязанности. Ему сладко отречься от себя, покорно служить другим, слиться с мирным житейским обиходом. И раб с гордостью разжигает хозяйскую жаровню.
   -- На, бери,-- говорит иной раз вождь пленнику.
   В этот час хозяин благоволит к рабу, потому что тяжкий, изнурительный день позади, зной спадает, и они бок о бок вступают в вечернюю прохладу. И пленнику разрешается взять стакан чая. И тот, исполненный благодарности, за стакан чая готов лобызать колени своего господина. Раба не водят в цепях. К чему они? Ведь он так предан! Он так мудро отрекся от царства, которое у нею отняли,-- теперь он всего лишь счастливый раб.
   Но однажды его освободят. Когда он состарится настолько, что уже невыгодно будет кормить его и одевать, тогда ему дадут безграничную свободу. Три дня он будет ходить от шатра к шатру, с каждым днем теряя силы, тщетно упрашивая принять его в услужение, а на исходе третьего дня все так же мудро и безропотно ляжет на песок. Я видел, как умирали в Джуби нагие рабы. Мавры не мучили их и не добивали, только спокойно смотрели на их долгую агонию, а ребятишки играли рядом с этим печальным обломком кораблекрушения и спозаранку бежали поглядеть, шевелится ли он еще, но глядели просто из любопытства, они тоже не смеялись над старым слугой. Все это было в порядке вещей. Как будто ему сказали: "Ты хорошо поработал, ты вправе отдохнуть -- ложись и спи". Так он лежал, простертый на песке, ощущая голод -- всего лишь головокружение, но вовсе не чувствуя несправедливости, а ведь только она и мучительна. Понемногу он сливался с землей. Земля принимала иссушенные солнцем останки. Тридцать лет работы давали право на сон и на землю.
   Немало я видел таких обреченных; первый, который мне встретился, не проронил ни слова жалобы: впрочем, на кого ему было жаловаться? В нем угадывалась смутная покорность, с какою принимает гибель обессилевший горец: зная, что ему уже не выбраться, он ложится в снег и предается снегу и снам. Меня потрясли даже не его мучения. В мучения я не верю. Но со смертью каждого человека умирает неведомый мир, и я спрашивал себя, какие образы в нем гаснут? Что там медленно тонет в забвении -- плантации Сенегала? Снежно-белые города Южного Марокко? Быть может, в этом комке черной плоти меркнут лишь самые ничтожные заботы: -приготовить бы чай, погнать стадо на водопой... быть может, засыпает душа раба; а может быть, пробужденный нахлынувшими воспоминаниями, во всем своем величии умирает человек. И черепная коробка становилась для меня точно старый ларец. Не узнать, что за сокровища уцелели в нем, когда корабль пошел ко дну,-- яркие шелка, празднично сверкающие картины, неведомые реликвии, такие ненужные, такие бесполезные здесь, в пустыне. Вот он, тяжелый, наглухо запертый ларец. И не узнать, какая частица нашего мира погибала в этом человеке в дни его последнего всеобъемлющего сна, что разрушилось в этом сознании и в этой плоти, которая понемногу возвращалась ночи и земле.
   -- Я перегонял стада, и меня звали Мохаммед...
   Из всех знакомых мне невольников чернокожий Барк был первый, кто не покорился. Да, мавры отняли у него свободу, в один день он лишился всего, чем владел на земле, и остался гол, как новорожденный младенец,-- но это бы еще не беда. Ведь порой буря, посланная богом, за краткий час уничтожает жатву на полях. Однако мавры не только разорили его, они грозили уничтожить его человеческое "я". Но Барк не желал отречься от себя,-- а ведь другие сдавались так легко, в них так покорно умирал простой погонщик скота, тот, кто круглый год в поте лица добывал свой хлеб!
   Нет, Барк не свыкся с кабалой, как свыкаешься с убогим счастьем, когда устанешь ждать настоящего. Он не признавал радостей раба, который счастлив милостями рабовладельца. Прежнего Мохаммеда уже не было, но жилище его в сердце Барка оставалось не занятым. Печально это опустевшее жилище, но никто другой не должен в нем поселиться! Барк был точно поседевший сторож, что умирает от верности среди заросших травою аллей, среди тоскливой тишины.
   Он не говорил: "Я-- Мохаммед бен Лаусин", он говорил: "Меня звали Мохаммед", он мечтал о том дне, когда этот забытый Мохаммед вновь оживет и самым воскресением своим изгонит того, кто был рабом. Случалось, в ночной тишине на него нахлынут воспоминания -- живые, неизгладимые, как милая с детства песенка. Мавр-переводчик рассказывал нам: "Среди ночи он вдруг говорит про Марракеш, говорит, а сам плачет". Тому, кто одинок, не миновать таких приступов тоски. Внезапно в нем пробуждался тот, другой,-- и здесь, в пустыне, где к Барку не подходила ни одна женщина, привычно потягивался, искал рядом жену. Здесь, где спокон веку не журчал ни один родник, у него в ушах звенела песнь родника. Барк закрывал глаза -- и здесь, в пустыне, где дом людям заменяет грубая ткань шатра и они вечно скитаются, словно в погоне за ветром, ему чудилось, будто он живет в белом домике, над которым из ночи в ночь светит все та же звезда. Былая любовь и нежность вдруг оживала, неведомо почему, словно все дорогое сердцу вновь оказалось совсем близко и притягивало, как магнит,-- и тогда Барк шел ко мне. Ему хотелось сказать, что он уже готов в путь и готов любить, надо лишь возвратиться домой, чтобы все и вся одарить любовью и нежностью. А для этого довольно мне только подать знак. И он улыбался и подсказывал мне хитрость" до которой я, конечно, просто еще не додумался:
   -- Завтра пойдет почта на Агадир... Ты спрячь меня в самолете...
   Бедняга Барк!
   Как могли мы помочь ему бежать? Мы ведь жили среди непокорных племен. За такой грабеж, за такое оскорбление мавры назавтра же отплатили бы жестокой резней. С помощью аэродромных механиков -- Лоберга, Маршаля, Абграля -- я пытался выкупить Барка, но маврам не часто попадаются европейцы, готовые купить раба. И они пользуются случаем:
   -- Давайте двадцать тысяч франков.
   -- Да ты что?
   -- А вы поглядите, какие у него сильные руки... Так проходили месяцы.
   Наконец мавры сбавили цену, и с помощью друзей, которым я писал во Францию, мне удалось купить старика Барка.
   Сговорились мы не сразу. Торговались целую неделю. Сидели кружком на песке -- пятнадцать мавров и я -- и торговались. Мне украдкой помогал приятель хозяина Барка, разбойник Зин Улд Раттари: он был также и мой приятель. И по моей подсказке советовал хозяину :
   -- Да продай ты старика, все равно ему недолго жить. Он хворый. Поначалу эту хворь не видать, но она уже внутри. А потом он как начнет пухнуть. Продай его французу, пока не поздно.
   Другому головорезу, Рагги, я пообещал комиссионные, если он поможет мне заключить эту сделку, и Рагги искушал хозяина Барка:
   -- На эти деньги ты купишь верблюдов, и ружья, и пули. И пойдешь войной на французов. И добудешь в Атаре трех новых рабов, а то и четырех, молодых и здоровых. Отделайся ты от этого старика.
   И мне его продали. Шесть дней кряду я держал его взаперти в нашем бараке: начни он разгуливать на свободе, пока не прилетит самолет, мавры опять бы его схватили и продали куда-нибудь подальше.
   Но я освободил его из рабства. Была совершена торжественная церемония. Явились марабут, прежний хозяин Барка и здешний каид Ибрагим. Если бы эти три разбойника поймали Барка в двадцати шагах от форта, они с удовольствием отрезали бы ему голову, лишь бы подшутить надо мной, но тут они горячо с ним расцеловались и подписали официальный документ.