Девушка ходит, ходит, ломает негнущиеся деревянные пальцы, бормочет, останавливается и долго смотрит в белесо-темное обмерзшее окно. И опять ходит, жестикулирует или падает в подушку лицом и кусает ее, чтобы заглушить рвущиеся рыдания, и все больше и больше смачивается слезами полотно наволочки.
   Нельзя кричать, нельзя проклинать людей, судьбу, и она ходит, ходит. Все совершается в железном порядке, и время течет с тою же железной медлительностью и необходимостью.
   Одиннадцать, двенадцать... три, четыре, пять часов, все - ночь, все тьма. И не смыкаются глаза, нет усталости, нет забвения. С железной необходимостью надо жить, надо понимать, надо чувствовать.
   - Господин начальник приехали и просят вас к ним.
   Брезжит мутное, промерзшее, иззябшее утро. Она торопливо взглядывает в зеркало и отшатывается: глядит белое, чужое лицо.
   Огромное усилие, и она спешно плещет студеной водой, поправляет прическу, капризно выбивающийся бант на шее, и тогда из зеркала глядят сияющие глаза, ибо чисто омыты слезами, на щеках алеют розы тоски и надежды, и длинные печальные тени черных ресниц.
   И она входит, стройная и сильная, с знакомым напряжением женского обаяния.
   Начальник стоит у стола с бумагами, с солдатским, неуклюже красным лицом, в мундире и с несходящим выражением строгости, непреклонного, раз заведенного порядка. Но когда она подходит, и он жмет маленькую стройную руку, и в его глаза глядят сияющие из глубины глаз звезды, и алеет на щеках румянец, к выражению на его лице, что он строг и неукоснителен по службе, что не может быть речи ни о каких отклонениях от заведенного порядка, что здесь - каторга, и это так и понимать надо, - к этому раз навсегда застывшему выражению примешивается новое: что она появляется среди этого гиблого места, как цветок среди пустыни, и что он ее внимательно слушает.
   - Чем могу служить? Садитесь, пожалуйста.
   "Да, я понимаю, - говорит она свободными легкими движениями, - я понимаю, здесь каторга... И все-таки я красива и молода..."
   - Я здесь в качестве члена географического общества. Видите ли... Вот открытый лист.
   Он берет протянутую бумагу и читает, не то удивленно, не то внимательно подняв брови. И постепенно привычное выражение слегка меняется, и в него входит новое выражение, что и она с этого момента включается в тот неуклонный порядок, представителем и слугою которого он здесь является.
   - Так-с... содействие... Но чем я могу быть полезен?
   - Среди других моих научных наблюдений... мы... - она подыскивает слова, - мне поручено, между прочим...
   Натянутая струна тонко звучит, каждую секунду готова лопнуть...
   - ...в данный момент мне необходимо собрать данные и наблюдения метеорологических станций, такие данные, которые не укладываются в обычные цифровые отчеты... Между прочим, меня чрезвычайно интересует вопрос: производятся ли у вас глубоко почвенные термические измерения? Ведь у вас тут рудники и метеорологическая станция?
   Официальное выражение понемногу сползает с его лица, глазки сделались маленькими и глядят щелочками.
   "Кончено!.." - бьет молотом... Застывшая темная ночь, длинный арестантский халат, поникшая голова, усталые печальные глаза... "Кончено!.." Она опускает ресницы.
   В комнате дрожит смех, раскатистый, веселый.
   - А не боитесь вы ездить одна? А?
   - Чего же бояться?
   - Н-но... Все-таки... Нда-а. Пойдемте-ка чай пить.
   Он подымается, ловко щелкает каблуками и пропускает ее вперед. Она идет, как сомнамбула, среди мертвого холодного тумана... "Ручка земле предалась... земле, земле предалась... почернела... рассыпалась..." Ночь и усталые печальные глаза... А на губах улыбка, в глазах звезды, и на щеках играет румянец...
   - Я вам должен откровенно сказать: в метеорологии смыслю столько же, сколько сазан в Библии... Хе-хе-хе!..
   - Но позвольте, у вас же метеорологическая станция, и вы заведуете ею.
   - Вот то-то, что не заведую, а заведует тут политический каторжанин... вечный.
   Она смотрит на него широко раскрытыми глазами, как будто слово "вечный" слышит впервые и впервые понимает весь ужас его.
   - Два раза в день, утром и вечером, под конвоем его водят в будку тут в десяти шагах. Так вечно и будет ходить, десять, двадцать лет...
   Десять, двадцать, тридцать лет - ночь, поникшая голова, усталые глаза, фонарь...
   Ей трудно дышать, но по-прежнему улыбка на губах и играет румянец.
   - Его превосходительство господин губернатор также в том ученом обществе?
   - Как же. Подпись его вы же видели. Он - почетный член.
   - А не знавали ли вы чиновника особых поручений при губернаторе, Арсеньева?
   - Да, знакома... На вечерах танцевали вместе... Отлично танцует.
   - Он, изволите ли видеть, сватался за племянницу моей свояченицы... С положением человек...
   Они степенно и мирно беседуют об общих знакомых, о фаворитах губернаторши, и надо пить чай с печеньями, которые тут - роскошь, и нельзя сказать, нельзя напомнить о том, что наполняет все существо. Надо предоставить события естественному течению.
   - Вы когда же думаете обратно?
   - Сегодня же думаю... От вас зависит, как дадите нужные сведения. Я еще хотела спросить, не делаются ли у вас геологические изыскания при прохождении рудников...
   - Но я, ей-богу же, ничего не понимаю... - взмолился полковник, подымая плечи. - Да вот я сейчас прикажу привести арестанта, заведующего... Эй, кто там?
   Он похлопал в ладоши. Вошел надзиратель.
   - Распорядитесь, чтоб привели номер тринадцатый... да с усиленным конвоем, - кинул он вдогонку.
   Комната, окна, стены, самовар, стол куда-то далеко отодвинулись, сделались маленькими и неясными; о чем-то говорили, и голоса ее и его доносились издалека, слабые и тонкие. Надо было крепко сидеть и делать целесообразные движения, и нужно было продолжать говорить и впопад отвечать, и это странное состояние отделенности, отодвинутости от вещей, от реальной обстановки тянулось медленно и страшно.
   И вдруг оборвалось стуком сапог и замелькавшими в глаза серыми шинелями.
   Все произошло как-то уж очень просто. Сначала шум и топот, потом шесть пар солдатских глаз, шинели, приклады и...
   Она не смела поднять глаз, а когда подняла, - в аршине от ее лица изумленно глядело знакомое, обросшее и теперь еще более исхудалое лицо, чем тогда, ночью.
   Но что было самое страшное, это - смертельная белизна, которая стала его покрывать. Побелел лоб, выступили на белизне большие глаза, видно было, как стали белеть заросшие щеки, и тихо, чуть заметно вздрагивали побелевшие губы.
   "Упаду!.."
   И она чувствовала приторную слабость, охватывавшую ноги, руки и подступавшую к сердцу, тихо и редко бившемуся.
   "Упаду, и все кончено!.."
   И в смутном тумане прозвучал голос начальника. До нее дошел только зловещий звук слов, без содержания. И только секунду молчания спустя она поняла, что он просто сказал:
   - Вот член ученого общества, состоявшего под покровительством высочайших особ, просит дать ей некоторые указания... Садитесь.
   Подвинулась по полу табуретка, и по обеим сторонам ее обвисли длинные полы серого халата, а по полу чернели плохо обметенные от снега шесть пар громадных неуклюжих сапог.
   Опять несколько секунд молчания.
   - Вам позволите чаю?
   - Пожалуйста.
   Знакомый, невыразимо милый голос. В комнате раздражающе стоит высокое, торопливо-звонкое треньканье. Ах, это носик чайника трепетно бьется о край стакана. Она на минуту отнимает чайник и снова пытается налить, и снова звонкое треньканье. Нет, она не может налить ему.
   Она ставит чайник на стол, глядит прямо в лицо и смеется. И он улыбается. И с обоих разом спадает удручающая, давящая тяжесть, и они начинают говорить друг с другом быстро, страстно, совершенно забыв обстановку, опасность быть каждую секунду открытыми. Они говорят о температуре, о давлении, о гигроскопических измерениях, о геологических напластованиях в рудниках, но в этом странном, причудливом, изломанном и непонятном разговоре они говорят о солнце, о счастье, о любви, о свободе, о покинутых, о друзьях, о погибших.
   Начальник закуривает папиросу и смотрит на конец своего носа. Чернеют неуклюжие сапоги, тупо, как стена, смотрят шесть пар глаз.
   Мысль, что _он_ - тут, возле, что она говорит с ним, слышит звук его голоса, глядит в его милые, грустно радостные глаза, охватывает ее безумием... Броситься к нему, охватить его, обнять, целовать, гладить дорогое лицо, да ведь это - закон, необходимый, ненарушимый закон мира, нарушение которого - преступление, проклятие, которое ничем никогда не стереть. И она сидит в полуаршине от него и говорит:
   - Но ведь рудники прорезают же водоносные пласты?
   Какая-то противоестественная сила с уродливой, бессмысленной, отвратительной головой стоит между их молодостью, их страстью, их яркой жизнью, стоит и слепо смотрит на обоих, смотрит неуклюжими, черными, плохо обметенными от снега сапогами.
   И в комнате звенит странный, чужой, неуместный женский смех. Это она смеется, смеется неудержимо, нелепо, понимая, что губит последние минуты. Начальник с отвислыми мешками под глазами подымает брови, как уши у бульдога. Тупо смотрят неуклюжие сапоги.
   ...Снег сверкает и искрится. Он сверкает и искрится везде: по отлогостям гор, по лощине и изредка падающими брильянтами в воздухе. Сосредоточенно думают бегущие, потряхивающие головами лошади все одну и ту же думу, и визжат скрипучими голосами все одну и ту же песню быстро скользящие полозья, песню о смерти, о железе, о радости жизни, о любви, о тихом сверкании моря, о железном порядке мира, в котором всему свое место. И розы кровавеют по ослепительной белизне гор.
   1907