В чем именно заключалась их "чужесть", этого он толково объяснить даже самому себе, пожалуй, не смог бы: он чувствовал это инстинктивно, но очень сильно.
   Не чужесть даже, а совершенно непримиримая враждебность, какими бы масками внешних приличий она ни прикрывалась. Он не столько доводами рассудка, сколько пространственно ощущал это: ему было тесно идти.
   Впечатлительный, как всякий большой художник, он и по улице домой шел как будто не один, а рядом с Людвигом Куном и Тольбергом, с монументальной фрау Люстих и ее тощеватым, но жилистым мужем. Отрывая от них свое внимание для того, чтобы не столкнуться с тем или иным встречным или обойти кого-нибудь впереди из очень медленно идущих, он ни на минуту не забывал, что идет как бы рядом с кучкой чужих людей, начавших было даже и говорить на своем языке в его присутствии.
   Не в отношении только себя лично, но и в отношении всех, кого привык он считать своими, чувствовал он теперь их враждебность, несмотря на то, что как будто ничего ведь обидного для него и этих "своих" не говорилось в доме Кунов.
   Однако именно то, что не говорилось там, договаривалось ими здесь, на улице, где он почти ощутимо чувствовал их локти. Теперь он сам спрашивал только что оставленных им людей о многом и сам за них отвечал; теперь его раздражали их ответы до того, что мешали четкости его шагов, опутывали ноги. Теперь он спрашивал их и о том, какие художественные достоинства найдены ими в олеографии "Вильгельм II, император Германии", чтобы повесить ее на почетном месте в столовой, и отвечал за них, что дело тут совсем не в достоинствах олеографии, а в том, что это - их Вильгельм.
   Человек самоуверенный и гордый, Сыромолотов ловил себя, однако, на том, что спорит он теперь, на пути домой, только с Людвигом Куном и Тольбергом, изредка со своей "натурой", но не с матерью Людвига и не с Эрной, потому что они не стоят того, чтобы с ними спорить, и не с четою Люстихов, потому что им некогда спорить: они страшно заняты своими делами, они спешат, им не до споров, они выше каких-то там споров. Это он ощущал очень ярко и живо, и это его раздражало. Он вспоминал массивные золотые браслеты на массивных, пунцовых от горячего солнца руках фрау Люстих, ее шляпу, похожую на китайский зонтик, четырехугольные вздутые щеки, вспученные яростные глаза, командирски громкий голос и торс ее, немыслимый для объятий, и приходил к мысли, что для какого-нибудь официального скульптора-немца, получившего заказ на статую Пруссии или Баварии, днем с огнем не разыскать более подходящей натуры.
   То, что он слышал у Кунов, то, что ему читал Людвиг из газет петербургской и венской, каким-то странным образом для всякого другого, только не для него - художника, отступало на задний план, а на переднем, как в древнегреческой живописи времен Полигнота, были одни фигуры людей, с которыми он расстался. То, о чем говорилось и читалось, не имело в нем никаких очертаний. Кто-то вопил: "Вооружайтесь!", кто-то докладывал: "Вооружились", наконец кого-то убили, кого, представить он даже и при желании не мог, и все это было чересчур далеко от глаз, эти же несколько человек осязательно близко...
   Улицы между тем сверкали.
   Было уже больше трех часов пополудни; солнце перешло зенит; появились тени, отчего еще ярче заиграли блики.
   Воскресная уличная толпа гуще всего была около киосков с водами и у входов в кинематографы, украшенные кричащими плакатами. Загорелые смуглые южные лица; торопливость движений, несмотря на жару; звонкие голоса, энергичные жесты, говорящие здесь и там руки и плечи; цокот копыт извозчичьей пары, запряженной в фаэтон с опущенным кожаным верхом; гудки автомобилей, и вдруг совсем рядом чей-то молодой голос, почти пропевший:
   - Я извиняюсь!
   Сыромолотов повернул голову - прямо в его глаза глядели неробкие карие глаза тонкого худощекого юнца в белой рубахе с открытой шеей.
   - Что вам? - спросил Сыромолотов недружелюбно.
   - Я хотел вас спросить: вы не даете уроков живописи?
   - Нет, не даю никаких уроков, - недовольно буркнул Сыромолотов, не останавливаясь.
   - Я извиняюсь! - тем же тоном, как и в первый раз, почти пропел, отставая, юнец.
   Неотступно стояло в мозгу Сыромолотова, как торопились ехать домой, в свое имение около станции Курман, Люстихи, чрезвычайно встревоженные тем, что услышали от начальника почты насчет убийства в мало кому известном городе Сараеве, а здесь, на сверкающих улицах, бурлила безмятежная с виду жизнь.
   Около одного до черноты смуглого мальчишки, чистильщика сапог, стоял франт, задавшийся целью обновить свои белые туфли, но рядом с чистильщиком сидел другой, такой же чернокожий, со щетками наготове и кричал неистово:
   - Вот чи-стить, вот чи-стить, давай будем чи-сти-ить! - и в такт барабанил щетками по своей низенькой скамейке, перед которой сидел на корточках и сверкал белками глаз и зубами.
   - Зе-ле-ный масла, зе-ле-ный масла-а-а! - тянул пожилой южнобережский татарин в круглой черной шапке и с двумя корзинами груш-скороспелок, носивших название "зеленое масло".
   - Распродажа готовой обуви, во-от дешевый рас-про-да-а-жа-а!.. Пользуйтесь случаем, гас-па-да-а! - раздавая направо-налево печатные объявления об этой распродаже, насильно всовывая их в руки тем, кто у него не брал, заливался какой-то потный юркий низенький человечек...
   Улицы пели.
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО
   I
   Жизнь увлекательна, конечно, она заманчива, как путешествие в неведомую страну, хотя и далеко не для всех. Иных людей она угнетает до того, что они спешат из нее уйти, но это - заведомо больные люди. Здоровому человеку не скучно в жизни: он ее любит. Каждый день наполняет он своим содержанием, в каждом дне он видит работу тысячи тысяч людей и около себя и за много миль от себя и говорит, потирая руки: "Ого-го, как мы шагаем вперед!"
   На каждом шагу жизнь сопротивляется ему, каждый шаг приходится ему брать с бою, но в этой борьбе и заключена главная прелесть жизни. Задавать себе задачи и их решать - вот жизнь.
   Идет маленький человечек, всего только двух лет отроду, из своей детской к матери, сидящей в саду с шитьем. Какое трудное для него это дело! Он боязливо перебирается через высокий, как ему кажется, порог; он ползет, упираясь ножонками, с третьей на вторую, со второй на первую ступеньку крыльца; он идет, растопырив для равновесия коротенькие руки, по длинной-длинной дорожке, в которой всего десять шагов взрослого человека, и когда перед ним, наконец, колени матери, он говорит, победно сияя: "Я пришел!"
   Он приходит потом к поставленным себе целям множество раз. Он растет, и с ним вместе растут его цели; он мужает, он стареет наконец, а целей еще так много... В этом жизнь!
   Есть у простых русских людей счет прожитых лет по "седмицам". Не всем удается дожить до десятой седмицы, то есть до семидесяти лет, но кто дожил, тот начинает уже думать о себе: "Однако как стал я древен!"
   Старик Невредимов так сказал самому себе лет пятнадцать назад. Он не болел еще никакими тяжелыми болезнями, он не замечал в себе резких признаков дряхлости, но то, что им уже прожито "десять седмиц", его испугало. Под влиянием страха внезапной смерти он заказал себе гроб в "Бюро похоронных процессий", и гроб этот привезли к нему в дом и поставили пока в сарае.
   Но, пережив свою жену и двух детей от нее, он жил одиноким вдовцом, и неотступно начала точить его мысль: "Вот заболею вдруг, а за мною и ходить некому будет!.. Помру - кто похоронит как следует?.. А семьдесят лет - это не шуточки, всего ожидать можно!.."
   Как раз в это время заболел и умер его младший брат. Лет на двадцать он был моложе его и жил тоже в Крыму, только в другом городе. Этот пошел в семя: он имел восемь детей, которых, кстати сказать, старый Невредимов (его звали Петр Афанасьевич) не удосужился видеть. Занятый мыслями о своей смерти, Петр Афанасьевич написал вдове брата, Василия Афанасьевича, чтобы она вместе со всеми своими чадами переезжала к нему.
   Семья его покойного брата жила на квартире, а у него здесь был вместительный дом и довольно большой сад при доме, заведенный еще в старые годы, не декоративный, фруктовый. Сад поливался, в нем был колодец, к колодцу была приспособлена помпа, к помпе - длинный шланг, - так что у Невредимова не было недостатка в яблоках, грушах, сливах, вишнях, а между тем всем хозяйством его ведала одна только пожилая уже давняя его кухарка, которую он называл, смотря по настроению, то Евдоксией, то Евдохой.
   Удивлению и сокрушению Евдохи не было конца, когда появилась в доме невестка ее старого хозяина с целой толпой ребят, из которых младшей девочке было всего только два года. Запричитала и даже заплакала и начала собирать свои вещички, чтобы уйти, однако осталась - велика была сила привычки к дому, в котором прожила она лет тридцать, попав сюда еще в девичьи годы.
   Впрочем, едва ли меньше ее был удивлен таким обилием детворы в своем доме и сам Петр Афанасьевич. За долгие годы одинокой жизни он привык в нем к безлюдью и тишине, и вдруг заклубилось кругом, завертелось, зазвенело восемью голосами, заплакало навзрыд, заулюлюкало, затрещало в барабаны, засвистало в четыре пальца, задралось на самодельных шпагах, залезло на все деревья в саду, затопало по всем комнатам, - развоевалось до того, что дым пошел коромыслом!
   У не вышедшей замуж пятидесятилетней Евдоксии была перед приездом этой шумной семьи только одна прочная привязанность - пестрый, черно-белый пушистый кот, которого звала она Прошкой, и Невредимов часто видел этого кота у нее на руках и слышал, как она нашептывала ему нежно: "Спи, кошечка Прошечка!" Уговаривать Прошку спать было даже излишне: это было обычное занятие его днем, а по ночам, особенно весною, он отправлялся путешествовать по крышам, не доставляя этим больших огорчений никому, кроме своей хозяйки. Теперь она, Евдоха, улучив время и кивая на многочисленных племянников и племянниц Петра Афанасьевича, ворчала, в надежде на то, что он услышит:
   - Эх, накачлял себе на шею такую страсть с большого ума!
   И в досаде гремела на кухне посудою так, что даже разбила несколько блюдечек, чего не случалось с нею никогда раньше, а когда начинала убирать в комнатах, то так двигала стулья и кресла, что Петр Афанасьевич приглядывался потом, не сломала ли чего, не валяются ли по углам отлетевшие ножки.
   Он понимал Евдоксию и про себя, втайне, соглашался с нею вполне и в своем кабинете бормотал иногда вслух: "Накачлял, это правда, конечно, накачлял на шею... Однако кому же, кому же жить в доме? Не мне же, - я уже отжил свое, - им жить... Мне помирать, а им жить..."
   Утвердившись в мысли, что он, по существу, не живет уже, а помирает (семь-де-сят лет!), покряхтывая, старался умирающими глазами и взирать Петр Афанасьевич на ворвавшуюся к нему в дом голосистую жизнь и всячески сторониться, уступая ей место. Вместе с тем, чувствуя усталость от жизни, он не мог не удивиться тому, какою хозяйственной оказалась вдова брата Василия, Дарья Семеновна, способная управляться с целым взводом юных башибузуков, произведенных ею на свет, и в то же время вникавшая во все мелочи распорядка, принятого в его доме, и во все работы, какие велись в саду.
   Даже гроб, прекрасно отделанный, отлакированный, с медными ручками, торжественно стоявший в сарае в ожидании своего посмертного жильца, и тот привлек ее неослабное внимание.
   - Что это за страсти такие? - спросила она Евдоху.
   - Не видите, что ли, сами? Гроб, - сурово ответила та.
   - Для чего же он здесь поставлен?
   - Как это для чего? Хозяина дожидается.
   Дарья Семеновна открыла тяжелую крышку, посмотрела и сказала:
   - Большое помещение какое!
   - Да ведь и хозяин не маленький, - буркнула Евдоха.
   Действительно, Петр Афанасьевич был очень высок ростом и если сутулился, то пока только в шее, а не в спине.
   Дарья Семеновна переехала сюда летом, когда в саду собиралась и сушилась вишня, для чего раскладывали ее на железной крыше сарая.
   - Ну, пока что, пока хозяин еще не помер, что же такому ящику с крышкой без дела стоять, - сказала Дарья Семеновна и сама начала сгребать сушеную вишню с крыши сарая и наполнять ею гроб.
   В тот же день от Евдохи узнал об этом Петр Афанасьевич и сначала было вскипел, что так вздумала невестка неуважительно обращаться с его последним жилищем, но урезонен был ее оправданием:
   - Да ведь это пока, Петр Афанасьевич, пока, на время, чтобы не пустовал зря... И разве же ему что-нибудь сделается, если в нем полежит сушка? Напротив того, духовитее он станет. А выбрать вишню можно ведь, на случай чего, не дай бог, за пять каких-нибудь минут: это дело недолгое.
   Петр Афанасьевич почесал пальцами седую бороду, пожевал беззубым уже почти ртом и отошел, а гроб так и остался ящиком для вишневой сушки.
   Дарья Семеновна была крепкая сорокадвухлетняя женщина, из тех, о которых в русском народе принято говорить: "Сорок два года - баба ягода". Все у нее было круглое: плечи и лицо, глаза и голос, улыбка и движения рук, поэтому круглые тарелки, когда она мыла их после обеда, круглые корзины, в которые собирала она сливы или яблоки в саду, круглый белый хлеб, который резала она для завтрака, - все это к ней как-то прирожденно шло.
   И сколько ни присматривался Невредимов к своим племянникам и племянницам, он замечал, что большая часть их вышла не в отца, а в мать, так же круглоголовы, круглоглазы, круглороты и невелики ростом. Впрочем, запомнить их всех он довольно долгое время не мог и даже путал их с ребятишками, которых встречал, прогуливаясь по утрам, в своем квартале.
   Постепенно все-таки они ему примелькались, эти пять мальчиков и три девочки, и он даже запомнил их имена, тем более что к концу лета на него свалилась забота старших из них определять в гимназию.
   До того, как заболеть страхом близкой смерти, он был нотариусом, и поэтому все в городе знали его и очень многих знал он; но вот нотариальная контора его перешла к другому, а сам он очутился на полной свободе. Он мог в любое время дня выйти, чтобы погулять по своей улице; мог читать газеты, даже книги; мог подолгу приглядываться к деревьям своего сада. Мог думать и над тем, в каком необходимом ремонте нуждается его дом. Между прочим, мог наблюдать издали и даже иногда вблизи многочисленное гнездо своего брата, которое сделалось теперь его гнездом.
   Каждую ночь, ожидая смерти (он уверил себя в том, что умрет непременно ночью), он вставал раньше всех в доме и, удивленно оглядывая свой кабинет, убеждался, что он жив. Это не избавляло его от страха перед следующей ночью, и перед сном он обыкновенно перечитывал духовное завещание, какое составил, - не пропустил ли он в нем чего, не надо ли чего добавить.
   Но однажды вечером, когда Дарья Семеновна вместе с Евдоксией ушли "на привоз", то есть на рынок, куда с вечера начали съезжаться возы окрестных крестьян, Невредимов услышал из своего кабинета оглушительный визг и крики ребят в саду. Он выглянул в окно и увидел, что все восьмеро неистовствуют там около старого тополя, увлеченные внезапно возникшей игрой. С первого взгляда трудно было понять, что они делали, но потом ясно стало, что все мальчуганы стремились забросить как можно выше на ветки тополя свои фуражки, чтобы они непременно застряли там и чтобы потом их можно было начать сбивать камнями.
   Две фуражки уже прочно сидели между веток, идущих почти вертикально; выбить их оттуда камнями представлялось трудной задачей, однако по соседству с ними стремились застрять и другие фуражки, и то и дело взлетали они в воздух, пока еще неудачно.
   Летели фуражки, летели камни, летели крики, летел визг...
   - Ну, конечно! Столпотворение вавилонское! - сказал Петр Афанасьевич и вышел в сад.
   Только что он показался около ребят, все старшие так и прыснули от него в стороны, как стрелы, остались только двое младших - девочка и мальчик. Они заплакали от страха перед ним, он же думал, что они ушиблены камнями, сделавшись жертвой слепого азарта старших.
   Он поднял на руки сначала девочку, чтобы внимательно рассмотреть, целы ли у нее глаза, не набиты ли шишки на лбу, потом мальчика; шишек не было, и глаза были целы, и он забормотал обрадованно:
   - Счастливо отделались! Чудесный случай! Могли бы стать калеками на всю жизнь...
   Потом в сарае достал он длинный шест - чатало для подпорки яблонь и этим шестом не без труда снял застрявшие в тополе фуражки и отнес их к себе в кабинет.
   А часом позже, когда вернулась Дарья Семеновна, он завел с нею разговор о той забаве, какую придумали ее дети.
   - Батюшки мои! Могли ведь и стекло в окне выбить! - ужаснулась она. Кроме того, что фуражки порвали...
   - Стекло - это поправимо, - возразил он, - стекло можно вставить, а вот если бы глаз один другому выбил, тогда как?
   - Избави господи! Куда же без глаза?
   - То-то и дело... Над этим и надо нам с вами подумать...
   Это был первый после многих других вечер, в который он старательно задумался над судьбами своих племянников и племянниц и забыл о том, что в наступающую ночь его, быть может, ожидает смерть.
   А на другой день он лично позаботился, чтобы к детям Дарьи Семеновны была нанята надежная нянька.
   II
   Петр Афанасьевич не питал особенно теплых чувств к своему брату, считая его неудачником в жизни по его же собственной вине.
   Гимназии он не окончил; служил он не на казенной службе, а на частной; наплодил кучу ребят, но остался все-таки легкомысленным: перегрузился на чьих-то именинах зимою, а потом до дому не дошел, заснул на холодной земле, простудился и умер от воспаления легких.
   Когда получил Петр Афанасьевич письмо от Дарьи Семеновны о его смерти, то сказал, покивав головою:
   - Ну вот... Вот и все... Глупо жил и глупо умер... Вот тебе и брат Василий!
   Со стороны могло бы показаться, что известие о смерти брата принял он равнодушно, однако страх смерти, которым он заболел, усилился именно с того времени. И сам он вполне сознавал это и, будучи не в силах с ним бороться, пригласил к себе в дом Дарью Семеновну с детьми, потому что вспомнил пословицу: "Чем убился, тем и лечись".
   Лекарство, какое он себе придумал, долго все-таки боролось с его болезнью, но оказалось довольно сильным средством.
   Что ребятишки брата были единственными наследниками и дома его, и сада, и денег, которые лежали в банке, это разумелось само собой, но они могли бы и в своем отдалении от него дожидаться этого наследства, а теперь вышло так, что покойный брат от щедрот своих наградил наследством его, Петра Афанасьевича, совсем неприспособленного к тому, чтобы подобным наследством владеть, а главное, уже отчалившего в мыслях от жизни - от дома, от сада, от денег в банке.
   И вот они закружились около него, целых восьмеро, как будто и схожие между собою внешне, но чрезвычайно разнообразные, если к ним приглядеться попристальней. И с того вечера, когда у него защемило сердце, что они в своей свирепой забаве выбьют друг другу камнями глаза, он и начал приглядываться к каждому из ребят.
   Старшему мальчику было одиннадцать, младшей девочке два года.
   У Петра Афанасьевича в молодости было двое детей, но еще крошками во время холерной эпидемии они умерли, и он сказал себе: "Лучше совсем не иметь ребят, чем так их терять", и этого правила потом строго держался.
   Детская хрупкость, квелость - вот что осталось у него в памяти с того времени, и он вполне искренне изумлялся той бьющей ключом детской энергии, которая его теперь окружала. Это был очень дружный отряд: что бы ни начинали делать старшие, делали и младшие, точно по команде. Девочки ни в чем не желали отставать от мальчиков; даже самая маленькая, Нюра, и та пыталась швырять вместе со всеми камешки и, если остальные лазили на деревья, заливалась плачем, чтобы ее тоже посадили на сучок.
   Из деревянных обручей рассохшегося бочонка они делали луки, из щепок стрелы, старательно вырезывая наконечники их, чтобы они были острее, и, самозабвенно подкрадываясь, стреляли в воробьев на деревьях, а иногда в пылу азарта и в кур, конавшихся в саду, отыскивая долгоносиков. Во время дождя все как один бродили по лужам, немилосердно грязня свои штанишки и платья, чем приводили в отчаянье мать.
   А Петр Афанасьевич говорил ей в подобных случаях:
   - Это они, Дарья Семеновна, повторяют историю человечества... Теперь они живут в каменном веке... Уверяю вас, что все, что они делают, это у них инстинк-тив-ное повторение пройденного!
   Однако и сам он, будто заразясь от ребятишек, "живущих в каменном веке", возымел вдруг большой интерес к истории Крыма с древнейших времен, хотя никогда раньше не проявлял ни малейшего любопытства к этой области знаний.
   Нотариальное дело, которым занимался он большую часть своей жизни, ежедневно ставило перед ним густожитейские вопросы, по которым составлялись и подписывались им вполне узаконенные бумаги: именно в том, чтобы вкладывать все разнообразие житейских, денежных и других материальных дел в строгие рамки законов, и проходила его жизнь, и вдруг - бесчинства, беспардонное своеволие восьмерых маленьких людей около него, - это заставило его задуматься, это отбросило его в далекое прошлое человечества, это, наконец, проторило ему путь в губернскую архивную комиссию, членом которой он и сделался, причем сам удивился этому гораздо больше, чем кто-либо другой в городе.
   Он, думавший, что счеты его с жизнью окончились, раз ему стукнуло десять седмиц, неожиданно для себя приобрел какие-то новые цели в жизни и в будущем и в прошлом. Будущее - это были его маленькие племянники и племянницы, а прошлое - это древнейшие греки, заводившие колонии свои в Киммерии и ходившие по той же самой земле, по которой бегало теперь и стреляло из луков многочисленное потомство его брата; это - скифы, кочевавшие в крымских степях; это - более поздние византийские греки, строившие на берегу Черного моря - Евксинского понта - крепости Алустон и Гурзовиту, Херсонес и Сугдею; это - Киевская Русь, осаждавшая и взявшая Херсонес - по-русски Корсунь - при князе Владимире; это - генуэзцы, настроившие много новых крепостей на побережье, причем остатки их еще не успело разрушить и время; это - золотоордынец Мамай, разбитый Дмитрием Донским на Куликовом поле и бежавший в Крым, где и основал свое Крымское ханство сначала на небольшом клочке земли в степях под Евпаторией.
   Осенью того же года, когда переселилась к нему Дарья Семеновна, Невредимов уже чувствовал под собою настолько твердую почву, что позволил себе поделиться с нею своими новыми знаниями как-то во время обеда (обедал он в заведенное время отдельно от детей):
   - Этот самый город Симферополь, в котором мы с вами живем, Дарья Семеновна, он собственно что же такое? Совсем еще младенец, ему немного больше, чем мне: сто с небольшим лет. Симферополь - слово греческое, значит - полезный город. Но, можете себе представить, в незапамятные времена был на этом самом месте город Неаполис, что означает - Новый город. "Новый" почему же именно? Потому, что он на месте какого-то старого был построен, а какого же именно? Об этом история молчит! Молчит, вот как! Покрыто мраком неизвестности! Какой такой город мог тут быть три-четыре тысячи лет назад поди-ка открой! И черепочка от него не осталось... Вот что такое дела людские - прошли, и нет их. А между прочим, человек за человеком тянется, поколение за поколением, народ за народом, цепочкой, из самой что ни на есть тьмы времени и вот до наших с вами дней, и после нас с вами тоже пойдут эти самые века за веками, - вон как эта машинка вертится без останову!.. Вот это и есть то самое perpetuum mobile, то есть вечный двигатель, чело-век!.. Человек его ищет тысячелетие уж, поди, а это - он сам и есть. Почему же так происходит? Происходит так потому, что он допустил ошибку в одном силлогизме старинном: "Всякий человек смертен; Кай - человек; следовательно, и он смертен..." А он, Кай этот, вовсе и не смер-тен, а совсем напротив того: бессмер-тен!
   Дарья Семеновна смотрела на него круглыми глазами не столько с почтением к его знаниям, сколько с опасением за его разум.
   III
   Шли годы, и каждый год, по заведенному порядку, в черный лакированный дубовый гроб с медными ручками Дарья Семеновна ссыпала сушеную вишню. Петр Афанасьевич стал уже председателем архивной комиссии, не очень заметно старея на вид, а восьмеро его племянников и племянниц росли и заполняли собою все больше и больше места в его доме.
   Они должны бы были звать его дядей, но как-то так повелось, что начали все как один называть его "дедушкой", и он принял это, решив про себя, что так, пожалуй, гораздо лучше, - так у него являлось как бы прямое потомство: восемь корней, как бы им самим пущенных в недра Земли.
   "Каменный век" старших прошел без увечий для них и для младших; Петр Афанасьевич замечал, что у младших он не затянулся: они ведь поглядывали на старших, а те стали уж гимназистами средних классов, начинали уже с достоинством носить свои синие мундиры и стеснялись надевать на спину ранцы из тюленьей кожи.
   Признав, наконец, полезным для них, если будет обедать с ними за одним столом, Петр Афанасьевич ввел это новшество, причем требовал, чтобы кто-либо, кого он назначал сам, читал для всех молитву перед обедом и после обеда.
   Он зорко следил за тем, как кто из них держит ножи и вилки, и не уставал делать им замечания. Он спрашивал их поочередно, что у них проходилось в классах и как кто отвечал, если его вызывали. В эти часы он чувствовал себя действительно дедом, патриархом большой семьи.
   Что его самого втайне изумляло, это то, что у них кое у кого начинали появляться способности, которых даже и не предполагал он в них, когда были они малышами. Так, старший, Коля, почему-то начал хорошо петь сначала альтом, потом, когда переломился голос, тенором и играть на скрипке. Следующий за ним, Вася, отлично декламировал стихи, а старшая из девочек, Ксения, оказалась лучшей в своем классе по математике, что даже казалось ему необъяснимым: ни его брат, ни он сам большими способностями к математике не отличались. Петя, его заочный крестник, почему-то вдруг начал искусно чертить географические карты, которые обыкновенно задавались на дом в каждую четверть года учителем истории и географии Ищейкиным, которого гимназисты за его толстый и малоповоротливый язык звали Телком.