И Сыромолотов смотрел на своего старого товарища, все время жившего в столице, с явной надеждой, что он что-то может сказать ему такое, до чего сам он не мог додуматься, живя одиноко там, на юге, в Крыму.
   Но Левшин только нахмурился почему-то, побарабанил пальцами по перилам балкона, очень слышно посопел узким своим носом, похожим на клюв, и спросил в свою очередь:
   - А что твой сын, он теперь где? За границей?
   - Мой сын? А разве я тебе ничего не сказал о нем? Нет, он вернулся. Теперь он взят в ополчение и находится в военной школе... Почему ты о нем вспомнил?
   - Видишь ли вот, твой сын, Ваня, - я помню, в Академии его все иначе и не звали, как Ваня, - он вышел художник, в отца, - медленно говорил Левшин. - Совсем другое получилось из моего старшего сына.
   - Да, да, я ведь помню его, бравый такой был, стройный, - помню... Звали его...
   Тут Сыромолотов запнулся, так как совершенно забыл имя старшего сына своего товарища; но Левшин помог ему, глядя неотрывно на крыши домов и кресты церквей, уходящие в неразборчивую даль:
   - Звали его, как и теперь зовут, - Павел, только он не в военной школе, как твой Ваня, а на каторге, в Зерентуе.
   - Что ты говоришь! В Зерентуе?.. Политический?
   Сыромолотов поднял обе руки и хлопнул ими себя по коленям, когда Левшин утвердительно качнул головой.
   С полминуты оба сидели молча, потом Сыромолотов сказал, припоминая:
   - Ведь он, кажется, был у тебя гимназистом?
   - Да, потом студентом-юристом, но не окончил... Завертелся на этих вопросах, какие ты теперь вот поднимаешь, и... погиб.
   - Тогда, конечно, да... Я тебя понимаю, - смутился Сыромолотов. Понимаю, почему тебе не хочется говорить об этом... Да, вот как молодежь... как бы сказать... заражена этими передовыми идеями... ну, в таком случае поговорим о чем-нибудь еще.
   VI
   На балконе они ожидали обеда, за обедом же говорили только о деле, так как Левшин по своей натуре был деловым человеком, и это свойство его знал Сыромолотов.
   Жена Левшина, с седыми уже, но почему-то окрашенными в цвет спелой ржи волосами и болезненными глазами, старалась медленно поводить головой на тонкой жилистой шее и говорить односложными фразами. Она была в золотых браслетах и в серьгах с мелкими жемчужинками, от чего отвык уже Сыромолотов.
   Она задала ему несколько необходимых, по ее мнению, вопросов, а именно: надолго ли он приехал в Петербург, где он остановился, что его толкнуло (так и сказала "толкнуло") на поездку, с кем он тут успел уже повидаться из своих бывших товарищей по Академии, - и, получив на все это ответы, пошла распоряжаться по хозяйству.
   За обедом она тоже распоряжалась, причем помогала ей младшая дочь, девица лет двадцати, высокая и тонкая, с волосами тоже ржаного цвета и с очень беспокойными покатыми узкими плечами.
   Ее Сыромолотов помнил девочкой лет десяти; другая девочка, постарше, теперь, как оказалось, была уже замужем и жила в Павловске. У Левшина был еще сын, студент-филолог, но он как раз накануне уехал погостить на день, на два к сестре в Павловск. Посторонних людей за обедом не было, и никто не мог помешать двум старым товарищам художникам поговорить на вполне насущные темы о том, кто может купить привезенные Сыромолотовым холсты, и нужно ли для того, чтобы продать их, устраивать выставку свою или поместить их на выставку, которая назревает к открытию.
   Вопрос о выставках отпал сразу, что, впрочем, ожидалось и Сыромолотовым; Левшин сказал:
   - Какие же теперь выставки? И не сезон - лето, и война - не то у людей на уме.
   - Это я учитывал, конечно, - отозвался ему Сыромолотов, - и приехал сюда, только имея в виду сих дел мастеров - посредников... Да мне лишь бы немного профинансироваться, как у нас в старину в Академии говорили: слово длинное, но вполне деликатное и даже с претензией на ученость.
   Левшин назвал нескольких комиссионеров, о которых можно было справиться в магазине художественных принадлежностей Дациаро, Сыромолотов же, глядя то на сережки в ушах его жены, то на нервные плечи его дочери, говорил:
   - Отлично понимаю, что теперь продавать картины свои совсем не время: и лето, и война, - главным образом война, конечно, но вот вопрос: настанет ли оно, это самое время, или уж не появится больше? Как тут у вас думают?
   - Я лично так вопроса не ставлю, - подумав все-таки, ответил Левшин, а дочь его посмотрела на Сыромолотова с удивлением в глазах, похожих на глаза матери.
   - А другие? - допытывался Сыромолотов.
   - И от других не слыхал... Вообще, мне так кажется, ты очень забегаешь вперед, притом пользуешься каким-то проселком, а не большой дорогой, сказал Левшин и добавил недовольно в сторону жены, отодвигая свою тарелку: Жесткое очень мясо - не по моим зубам, а по волчьим!
   Жена его сказала тоже недовольным тоном:
   - Мясо как мясо... Сейчас будут котлеты с пюре.
   И медленно повернула голову в сторону дочери, а та, в свою очередь, повернула свою голову в сторону двери, ведущей на кухню, и крикнула довольно пронзительно:
   - Лукерья!
   - Иду, иду-у! - донеслось оттуда, из-за двери, и в столовую вплыла, раскидисто, широко расставив толстенные голые до локтей руки, кухарка с большим блюдом котлет, утопающих в соусе и картофельном пюре.
   Несокрушимая добротность всего естества Лукерьи особенно бросилась в глаза Сыромолотову, так как до ее появления он наблюдал только двух тощих жену Левшина и его дочь. Он же помог Лукерье - расчистил место на столе, чтобы установилось на нем обширное блюдо.
   Все лоснилось и блестело на не менее, чем это блюдо, обширном лице Лукерьи: и нос, и губы, и щеки, и подбородок, только глаза ее не мог разглядеть Сыромолотов. А когда она уходила, попутно захватив со стола тарелки от супа, и он глянул ей вслед, то понял, что только на ней и держалось все хозяйство его давнишнего товарища, что не будь этой Лукерьи, тоже у него давнишней, то, пожалуй, даже и не было бы исторического живописца Левшина.
   Только такою ширмой, как эта Лукерья, с такими, как у нее, ножищами, в таких тяжких и рыжих башмаках, мог отгородиться от современности Левшин и всецело отдаться седой старине, заполнившей его мастерскую.
   Картина, для которой он, Сыромолотов, позировал Левшину, была уже им продана, и Сыромолотову не пришлось ее увидеть (впрочем, особого успеха на выставке она не имела); но с того времени он написал еще три, тоже на темы старой Москвы, и та картина, которую заканчивал теперь, имела фоном зубчатую стену московского Кремля времен Василия III.
   Сыромолотов, ценивший в картинах не то, что изображалось, а то, как это изображалось, увидел, что Левшин привычно повторил самого себя, что он застыл и застыл уже очень давно, что было удобно для художественных критиков, для знатоков из публики, для покупателей картин, но только не для искусства.
   Можно было сказать, что московские цари сделали его своим придворным художником, помогли ему "найти себя", как некогда писал по поводу одной его картины авторитетный критик. Однако "найдя себя", он вплотную подошел к ремеслу и ушел от искусства, между тем и сам не замечал этого и от знатоков из публики слышал, как высокую похвалу: "Левшин всегда равен самому себе".
   Сыромолотов не обращал внимания на то, какая мебель в столовой и в гостиной, какие драпировки, какие фикусы и цветы в кадках, но ни одна черта самого Левшина, его жены и дочери и его Лукерьи не осталась не замеченной зорким глазом художника, способного находить новое для себя даже и в том, что видел он ежедневно.
   А к концу обеда, когда Лукерья внесла на подносе четыре стакана чаю, заволновалась дочь Левшина, услышав звонок у входных дверей.
   Может быть, она ждала кого-нибудь, потому что выскочила из-за стола отворять двери с возбужденным лицом, однако какое вытянутое стало у нее лицо, когда она вернулась!
   Следом за нею в столовую вошли двое, в которых Сыромолотов угадал сына Левшина (он был в студенческой тужурке) и замужнюю дочь, к которой студент поехал, как ему сказал сам Левшин, в Павловск.
   Сыромолотов успел мельком заметить полное недоумение на лицах Левшина и его жены (Лукерья уже уплыла на кухню), но был поражен и сам, услышав, как студент крикнул, обращаясь к отцу и, должно быть, не заметив гостя:
   - Он - подлец, папа! Подлейший подлец!
   После этих энергичнейших слов кричавший разглядел, что в столовой кто-то есть, кроме своих, и в замешательстве остановился, а замужняя дочь Левшина совершенно неожиданно зарыдала вдруг и бросилась к своей матери, и Сыромолотов почувствовал величайшую неловкость и, поднявшись с места, мгновенно решил, что лучше всего ему сейчас же проститься и уйти, так как в дом вместе с этими двумя вошла какая-то трагедия.
   Однако нельзя же было просто бежать без оглядки, как нельзя было и уйти, например, вместе с Левшиным в его мастерскую: Левшину, как отцу, необходимо же было знать, в какой степени оказался подлецом тот, о ком кричал его сын.
   Из нескольких еще расслышанных им в общей суматохе слов Сыромолотов понял, что подлецом был муж старшей дочери Левшина, потому что вел себя в отношении жены как-то не так, как следовало, и студент, брат ее, решил привезти ее домой, к отцу.
   Уловив на себе взгляд Левшина, очень сложный по своему значению, Сыромолотов простился с ним кивком головы и взглядом, не менее сложным, и боком, стараясь ни на кого больше не глядеть, ступая на носки, вышел из столовой в переднюю, поспешно снял с вешалки свою шляпу, отворил дверь на лестницу и вышел.
   Когда он уходил из столовой, старшая дочь Левшина рыдала в объятиях матери, младшая стояла около них и кусала губы, чтобы не зарыдать, а студент смотрел на них, стоя плечом к плечу с отцом, был бледен от негодования на "подлеца", раздувал ноздри узкого в конце, как у его отца, носа и, видимо, готовился произнести горячую речь против зятя.
   Старшая же дочь Левшина, насколько успел ее разглядеть Сыромолотов, была очень похожа на младшую: такая же тонкая, узкоплечая, с волосами такого же цвета или чуть-чуть потемнее, что трудно было определить, так как была она в розовой шляпке без полей.
   На лице студента Сыромолотов заметил слабую белесую растительность, сходства же с молодым Левшиным, каким помнил его по Академии, не уловил, только нос был отцовский.
   Спускаясь по лестнице, он пожалел товарища, которому явно не повезло в семейной жизни.
   Винить его самого в этом, как склонен был бы сделать это Сыромолотов, было трудно; однако помочь чем-нибудь совершенно невозможно. Жизнь сложилась именно так, как, очевидно, и должна была сложиться.
   Наконец, нужно было еще решить, не питали ли разные семейные трагедии, подобные этой, творчества Левшина: у всякого ведь свой способ вдохновляться.
   Как художник всеми клетками своего существа, Сыромолотов этой семейной неурядице (которая к тому же могла закончиться и полным примирением супругов) не придавал особого значения. Для него лично гораздо печальнее казалось то, что Левшина приходилось после виденного в его мастерской вычеркивать из числа ищущих, из числа идущих вперед.
   Печальный вывод этот все созревал в нем и во время разговора на балконе, но окончательно созрел только в момент неожиданной семейной сцены.
   VII
   Едва успел добраться Сыромолотов к себе в "Пале-Рояль", как мальчик в синей курточке с металлическими пуговицами и в фуражке с вышитым по околышу канителью словом "телефон" постучал к нему в дверь и крикнул:
   - Просят к телефону!
   Надо было спуститься вниз. Он не сомневался, что звонит Надя, и действительно говорила она:
   - Если можете, Алексей Фомич, приехать сейчас на Дворцовую площадь, угол Невского, то можете увидеть пристава Дерябина.
   Разумеется, он обещал приехать, и минут через двадцать вагон трамвая доставил его к Дворцовой площади.
   Надя его ждала. Она была одна, и это почему-то было ему приятно.
   Обыкновенно он выходил "на натуру" всегда один, теперь же их было двое, как, не меньше чем вдвоем, идут сибирские охотники на медведя. Главное, что Сыромолотов в Наде чувствовал тот же самый художнический подъем, каким полон был и сам. У нее сияли глаза, и он, глядя на нее, почти ощутимо видел, что она представляет и переживает сейчас не что иное, как его картину "Демонстрация".
   Надя вела его, и он шел за нею точно так же, как на его картине она вела толпу демонстрантов. Он ловил себя на том, что не чувствует никакого неудобства от того, что его ведет к месту, где он может увидеть Дерябина, девятнадцатилетняя Надя; напротив, он был ей благодарен, как месяца два назад в своей мастерской, где она стояла с красным флагом в руках.
   Он шел за нею через Дворцовую площадь, по-своему впитывая и эту площадь, и дворец, и толпу людей, и экипажи, и машины, и у него блеснула мысль, перевернувшая мгновенно весь его замысел, мысль дерзкая, так как подсунула она ему на холст то, что было несравненно труднее сделать, чем небольшую толпу на небольшой улице в сравнительно небольшом Симферополе... Эта мысль была: "А что, если взять эту вот площадь, и дворец, и тысячную толпу, и вот такой день, как сегодня?"
   И не успел еще он хоть сколько-нибудь освоиться с этой чересчур дерзкой мыслью, как Надя, улыбнувшись какою-то круглой, вроде нимба, улыбкой, сказала ему:
   - А что, Алексей Фомич, если бы это вот вы перенесли на свое полотно?
   - Как "это"? - боясь, что не о том она говорит, спросил Сыромолотов.
   - То есть, я хочу сказать, что если бы к Зимнему дворцу шла ваша демонстрация, вот была бы кар-ти-на!.. Только я, конечно, это по глупости своей говорю: такой картины невозможно сделать, - и Надя даже махнула рукой в знак безнадежности.
   Он поглядел на нее удивленно, протянул, как это было ему свойственно: "Гм, да-а!" - окинул глазом и дворец и площадь, перевел свой шаг на тот самый "мертвый", о котором говорила Нюра, и, наконец, сказал:
   - За-нят-но было бы!
   - А можно? Разве можно? - необыкновенно как-то почти выкрикнула Надя и расцвела при этом.
   - Все можно, - буркнул он, чувствуя, что с этого момента будет смотреть на свою картину, оставшуюся там, в Крыму, только как на эскиз для новой, зародившейся в нем теперь.
   - Ведь подумать только: какая-то никому не известная улица где-то вообще, хотя бы и в Симферополе, или Дворцовая площадь, известная всей России! - с большим подъемом и ярким сиянием глаз проговорила она, он же добавил:
   - Не только всей России, даже и всему миру после девятого января.
   - Вы это серьезно, Алексей Фомич?
   - А разве вам показалось, что я шучу? - удивился он.
   - Нет, я вижу, что не шутите... Я очень рада и сама не знаю, что говорю... Это я от радости так.
   Радость действительно так и рвалась из круглых глаз Нади. Когда же она сказала вполголоса почему-то: "Вот он! Смотрите!" - Сыромолотов отчетливо почувствовал в ней снова товарища - охотника, напавшего на след крупной дичи.
   Он поглядел туда, куда кивнула Надя (они уже подходили к тротуару около дворца), и увидел того, кого искал безуспешно в Симферополе: пристав Дерябин - ставший, впрочем, здесь, в Петербурге, только помощником пристава - стоял перед козырявшим ему другим полицейским чином, казавшимся маленьким сравнительно с Дерябиным, но бывшим не ниже среднего роста.
   - Он самый! - так же радостно, как и Надя, и тоже вполголоса отозвался ей Сыромолотов и немедленно вообразил его верхом, притом не на гнедом и невзрачном, а на красивом вороном коне с белой звездой на лбу.
   Белая звезда, впрочем, так же быстро пропала, как появилась, но вороной конь под таким всадником прочно остался в мозгу.
   - Мимо него пройдем, Алексей Фомич, как все ходят, - успела предупредить художника Надя, опасаясь, что Дерябин крикнет и на него точно так же, как на нее: "Вам что нужно?", если он перейдет на "мертвый шаг".
   - Я понимаю, - постарался успокоить ее Алексей Фомич, - ведь он что называется "в наряде на дежурство" - охраняет дворец, - как же можно...
   Они пошли мимо Дерябина, как ходят вообще жители столиц, и Надя сознательно четко и быстро делала шаги, а художник старался идти ей в ногу, и в то время как Надя, только искоса взглянув на Дерябина, тут же перевела взгляд на другого полицейского, Алексей Фомич так и впился глазами в того, кого отыскивал и, наконец, нашел.
   Однако он не удовольствовался этим: он обернулся, когда прошел мимо, и, должно быть, это показалось подозрительным Дерябину.
   Вдруг раздался его мощный басовый голос:
   - Подождите минуточку! - и он направился к ним сам.
   Алексей Фомич не столько видел, сколько почувствовал, как с лица Нади слетела вся ее недавняя сияющая радость, и это заставило его улыбнуться, а Дерябин обратился не к нему, а именно к Наде:
   - Предъявите, пожалуйста, ваш паспорт.
   - Почему? - спросила Надя, ободренная улыбкой Сыромолотова.
   - Потому - что вы подозрительно себя ведете, - прогудел Дерябин, а Сыромолотов сказал вдруг неожиданно для Нади весело:
   - Земляков своих не узнали?
   Надя поняла, что ей тоже необходимо улыбнуться, а Дерябин, выпятив губы и оглядев поочередно их обоих, спросил густым, еще более низким басом:
   - Это в каком смысле земляков?
   - В симферопольском, - в тон ему ответил Алексей Фомич, и выпяченные губы Дерябина слегка разошлись в стороны.
   - Вы из Симферополя? А-а... Это другое дело... Мне кажется, что я вас там даже видел, - старался припомнить и явно не мог Дерябин.
   - Не знаю, видели ли вы меня, но я вас не один раз видел, и очень рад видеть снова, - весьма весело, к удивлению Нади, говорил художник, в то время как Дерябин усиленно вспоминал и даже наморщил ради этого брови.
   - Позвольте мне вам помочь: художник Сыромолотов, - сказал Алексей Фомич, касаясь рукой своей шляпы.
   - Помню! - наконец, улыбнулся Дерябин и повторил: - Сыромолотов, художник, - помню!
   Он тоже прикоснулся к своей фуражке и протянул Алексею Фомичу руку.
   - Ого! - вполне искренне сказал Алексей Фомич. - Силой вас бог не обидел!
   - Есть отчасти, - самодовольно подтвердил Дерябин и спросил: - Вы недавно из Симферополя?
   - Недавно и на время... А вас там помнят, должен вам сказать.
   - Ну еще бы не помнить, - немедленно согласился с этим Дерябин, но так как в это время мимо проходил какой-то генерал, то он вытянулся и взял под козырек. Однако тут же, как только откозырял генералу, вспомнил про Надю и спросил ее:
   - А вы тоже из Симферополя?
   - Конечно, и сколько раз вас видела там, - постаралась попасть в тон Сыромолотову, который добавил:
   - Лю-бо-ва-лась - вот как надо было сказать!.. Особенно когда вы верхом ездили!.. И проезжали мимо женской гимназии.
   - Случалось, - тут же припомнил Дерябин, - случалось мне там парадировать и верхом.
   - Идея! - вдохновенно воскликнул Алексей Фомич, вскинув руку. - Не хотите ли парадировать на своем коне у меня на холсте, а? Я, разумеется, подарил бы вам этот свой этюд на память!
   Надя даже поднялась как-то непроизвольно на цыпочки от удивления перед этим решительным натиском художника на столь монументального пристава. Дерябин же несколько мгновений размышлял, видимо не зная, как отнестись к предложению художника, но вот он медленно поднес руку к козырьку, слегка наклонив голову, и пробасил:
   - Польщен и тронут.
   Потом, будучи несомненно человеком дела, а не слов, спросил:
   - Каким же образом это можно будет осуществить?
   Теперь настала очередь Сыромолотова отвести несколько моментов размышлению над тем, где бы именно мог он писать такого огромного пристава, парадирующего на соответственно внушительной, конечно, лошади. Поскольку его мастерская осталась в Крыму, то не в номере же "Пале-Рояля"!
   - Вот что было бы самым лучшим, - сказал он. - Так как въезжать на лихом коне в мастерские художников считается вандализмом, то несомненно лучше будет Магомету пойти к горе, чем горе идти к Магомету.
   - Я тоже так думаю, что это... как бы выразиться... более естественно, - согласился с ним Дерябин; Сыромолотов же вспомнил, какую хорошую службу сослужил ему в этот день телефонный мальчик в "Пале-Рояле", и попросил Дерябина записать на память номер телефона.
   - Зачем же мне записывать, когда я могу просто вызвать "Пале-Рояль"? заметил Дерябин.
   - Ну вот и чудесно! А мне тогда скажут, и мы с вами побеседуем на эту тему. Только об одном прошу вас: не затягивайте, не откладывайте! Прошу помнить, что я здесь долго жить не намерен.
   Сказав это, Сыромолотов вдруг спросил поспешно:
   - А какой масти ваш конь?
   - Вороной жеребец, - ответил Дерябин, откланиваясь.
   - Чудесно! Вороной жеребец - это чудесно! - восхитился Сыромолотов своей удаче. - Всего лучшего!
   - Будьте здоровы! - пожелал Дерябин, и они расстались.
   Надя, уходя от дворца, получила возможность наблюдать, как отразилась на шедшем с нею рядом художнике его беседа с "натурой".
   Как будто совсем другим человеком стал теперь хмурый и резкий, малодоступный и очень сдержанный пожилой художник, точно тридцать лет с него слетело.
   Он жестикулировал воодушевляясь.
   - Значит, фортуна моя пока еще со мною, а это ведь самое важное! Испанцы говорят: "Дай своему сыну счастье, а потом хоть бросай его в море". Вот у меня, значит, и есть центр картины: вы, Надя, подходите слева (он выбросил вперед и вверх левую руку), пристав Дерябин стоит на своем жеребце справа (он сделал то же самое правой рукой), а на заднем плане - Зимний дворец! Название дворца-то какое, а? Зимний! Ведь это - символ, ни больше ни меньше! Замороженная Россия и Зимний, - какой же еще? - дворец! И картина моя будет называться теперь не какая-то там "Демонстрация", - че-пу-ха! А иначе, иначе... Совсем иначе!.. Вот как: "Атака на самодержавие"! А? Как вам кажется, Надя? Так ведь гораздо лучше, а?.. "Атака на самодержавие"!
   - Не кричите так, Алексей Фомич, на улице! - сочла нужным сказать ему в ответ Надя.
   - А? Не кричать, вы говорите? Разве я очень кричу?.. Да, разумеется, хотя мы с вами и на площади, но говорю ведь я только с вами, а не стою на трибуне.
   Сыромолотов помолчал немного, но умолкнуть не мог, конечно: он был слишком взвинчен своей удачей - центр картины окончательно и бесповоротно уже возник в нем и укрепился.
   - А вороной конь как вам нравится, Надя? - продолжал он неуемно. - Ведь я только о нем и думал - и вот вам подарок судьбы! Оплот власти царской на вороном жеребце! А? Ведь этот Дерябин вполне может поспорить фигурой с моим сыном Ваней, но вот, подите же, даже и на ум не пришел мне Ваня, когда дошло дело до пристава? А ведь одень я его приставом - и чем не натура? Не догадался даже и вспомнить о нем... Это ваша заслуга, Надя, - что я вполне гласно и признаю, - это вы мне подсудобили такого пристава, как Дерябин. Не напиши вы мне о нем в письме, я бы не подумал, что он нужен именно такой; я бы не пошел искать его в Симферополе, поскольку остался он у меня в памяти в каких-то темнейших закоулках, - и вот теперь кончено, он у меня на картине! Готово!
   - Да ведь нет его еще у вас на картине, Алексей Фомич, - решилась поправить увлекшегося художника Надя.
   - Как же так нет, когда есть? Если есть у меня здесь, в голове, значит и на холсте есть, - остался неисправимым художник.
   - Алексей Фомич! А как же так вы говорите, что я буду у вас на этой ведь новой уже картине? - спросила вдруг Надя.
   - То есть? - не понял Алексей Фомич. - Что это за вопрос такой?
   - Как же так не вопрос, когда там я была - в Симферополе, а теперь у вас будет уж Петербург, - сказала Надя. - Там я выросла, и там я еще могла бы, пожалуй, а здесь я что? Буквально какая-то муха, каких здесь на одних только улицах миллион, да миллион в домах, по квартирам.
   - Ах, вот вы о чем!.. Это к делу не относится. Там вы были у меня во главе, а здесь будете на переднем плане картины. Место для вас тоже весьма почетное, если представите, что толпа идет не в шеренгах ведь, а как всякая толпа - беспорядочно и не в ногу, косяком... Так же точно и пристав Дерябин: вы идете непосредственно на него, а другие, которые в общем шествии впереди вас будут, - те на других, по положению повыше, чем Дерябин, вот и все, объяснил художник.
   - Я представляю, - сказала она, - только ведь если взять Дворцовую площадь и дворец, то какая же должна быть это огромная картина, Алексей Фомич!
   - Очень огромная, да! - согласился Сыромолотов. - И показывать ее нужно будет в огромной зале, и зрители должны будут стоять на весьма приличной дистанции... Скорее всего нужно будет протянуть некое подобие барьера между этой картиной и зрителями, - вот как надобно будет сделать! И вот вы видите теперь сами, Надя, как убого она была задумана там, у меня в мастерской!.. Идет, дескать, толпа людей неизвестных профессий, несут, дескать, красные флаги, а их, дескать, уже ждут со свинцовым горохом, и, - публику просят не расходиться, - сию минутку бабацнет залп! Убого! Скуповатенько!.. Какое время, прежде всего? Девятнадцатый век или двадцатый? Двадцатый, вы говорите? А где же машины? Двадцатый век - это век машин на земле, и в воде, и в воздухе, - вот что такое двадцатый век! А где же эти машины, хотел бы я знать?.. Вы видите, сколько машин пробегает мимо нас с вами здесь? А? Вот они-то и должны быть на моей картине!.. И если бы вы меня спросили теперь, как спрашивали вчера, зачем собственно я приехал...